Глава 4. Похороны, письмо и марксизм-ленинизм
«Эй, пошел, ямщик!..» — «Нет мочи:
Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи;
Все дороги занесло;
Александр Пушкин
Холодно и сыро. Внезапно начало теплеть и снег таял медленно, совсем медленно, но также постепенно, как сегодня мы погребали и молились за упокой Михала Лукича, погруженного в дешёвый деревянный гроб, украшенный сверху вырезным крестом.
Гроб погружался аккуратно, на верёвках, его тягали четыре огромных бедолаги в рваных шкурах, в валенках, грязь перемешивалась с травой и снегом, скользко, а они стояли как камни и четко погружали тело вниз, вниз и ещё раз вниз.
Также, вниз, были закопаны, будто забиты, кирпичные стены кладбища, рыжие и насквозь промокшие, странно пахнущие и разрешающие лишь воронам сидеть на тонких металлических балках между кирпичными башнями. Ворота, совсем неподалёку, то и дело, что открыли огромную деревянную и сырую пасть, впуская всё больше и больше людей, в большинстве своём именно чекистов, старую матушку Толи и некоторых священников, один из которых стоял перед нами и размахивал позолоченным кадилом, набитым горящими углями и ладаном.
«Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас. Аминь. Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, Иже везде сый и вся исполняяй, Сокровище благих и жизни Подателю, прииди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, Блаже, души наша…» — тянул отец, расхаживая вокруг места и читая псалтырь. Мы дружно перекрестились и продолжили слушать молитвы, я же частично находился в ступоре, ведь и не знал, что с Лукичем стало, не ожидал от Толи, с коем был в достаточно приятных, товарищеских отношениях, но ни в коем случае его не винил, ведь настолько он заблудился, настолько далеко ушла его душа от светлого, да милого, что и пустить слезу, раскаяться вслух, там, в мелкой церквушке, стало стыдно, и стыдно настолько, что понимаешь — бежать некуда. Сразу два горя упало на его горб: и убийство дядюшки собственными запятнанными руками, а то и Климент, сегодня не пришедший на похороны.
И если ранее Толя сомневался в такой дорогой ему дружбе, то сейчас стало ясно настолько, что остальные сомнения закопались глубоко под землю — дружбе конец. А возможно, и самому чекисту.
— Матушка, матушка… Я убил его… Я его убил… — шепчет он, захлебываясь в слезах, уткнувшись носом в лацканы шинели, а матушка его хлопает по плечу, да боится собственного сына. Как болен он, как он болен. — Матушка, отец бы мною гордился? Гордился бы, матушка? Он бы мною гордился? Так ведь? Нет?
А она не отвечает, нервно оглядываясь и не желая лишний раз заставлять сгорать сердце сына, отправлять его в погоню за тем признанием, за каким-то покоем, который, к слову, Толя теперь на душе и не обретёт. Убил, убил. Грех на душу большой, и матушке на душу большое горе.
После похорон он сразу бухнулся на низенький, уже потрёпанный грязный матрас, да накрылся одеялом по самую голову. Носом хлюпает, глаза открывать не хочет. И только спустя несколько отчаянных бредней, исходивших, кажется, из чего-то искреннего и детского, свист пурги затмил протяжный тяжкий зов отца. И снова настала тишина. Никто не отозвался… Матушка услышала, да сама заревела, стоя у глиняной горячей печки. А там и матрёшки, и прочие игрушки… Хлоп одну. Хлоп другую. Хлоп третью. Хлоп четвертую. Хлоп пятую. Хлоп шестую. А седьмая, самая главная, сама себя хлопнет.
Я же пошёл работать сразу после похорон, испытывая довольно странные чувства после всего случившегося. После смены у меня, стало быть, появлялась возможность заходить к Нонне по вечерам, что я, кстати, еще ни разу не практиковал, и с нетерпением ждал быстрой работы. Гуляя по коридорам, таская мертвых крыс за хвостики и вышвыривая их в камеры, я наткнулся на Климента и остановил его рукой.
— Здравствуй, Исаев. Работаешь?
— Да, лейтенант.
— И как?
— Справляюсь.
— А почему на похороны не пришёл?
— Не знаю. Голова забита.
— Ясно… Давай, Клим, работай. — я похлопал его по плечу и скрылся.
Весь день я думал, как же мне объяснить такую бестолковую причину отсутствия Климента Толе, но отчасти я его понимал — не каждый захочет иметь друга убийцу. Во первых — небезопасно, во вторых — противно, в третьих — портит всеобщую картину. Если чекист поступил столь отвратительно, подло по отношению к родному дядюшке, то где ж гарантия, что не случится такое с Климентом или с кем другим? Не этично. Не морально. Совершенно невозможно. Тогда я решил написать Толе письмо.
«Товарищ мой, с кем так тепло я общаюсь, Анатолий, Нестор, желаю тебе крепкого здоровья, ибо знаю, плохо тебе сейчас. По твоей просьбе выяснил я всё, и об отсутствии Климента разузнал от него лично. Говорит, мол не знает, голова забита. Этому удивился я. Не бери в голову, дружище. Может, утром зайду к тебе. Подпись: Алексей Лацис…»
Как только появился на лестничной площадке, так мы вновь принялись за работу. Клим встал посередине, откуда когда-то стрелял в пузатого священника, остальные так же, на свои места. Только место Лукича пустовало, сулило.
— Исаев!
— Ай? — отозвался Климент, хлопая глазами.
— Включи шарманку, казачье что-нибудь!
Чекист спрыгнул с дощечки, да ловким шагом перешёл половину сырой кирпичной комнаты. Граммофон чист, всё на месте.
— А что конкретно?
— Чтоб дух поднимало.
— Всё.
Климент встал на своё место. И правда: казачий хор дух поднимал, голова гордо смотрела вперёд, ноги двигались сами, не замечая луж и дохлых крыс под ногами. Партию ведут. Пять человек. Музыка их только угнетает, ибо несмотря на такой весёлый, озорной, столь бодрый мотив, не говоря уж о тексте, ребячились только мы, представляя себя героями, уничтожающих паразитов и фильтрующих всё наше население, весь наш народ, всё живое, и страх пробуждался из-за этого, ведь нас всё это подкрепляет изнутри, и мы способны представить гораздо большую угрозу осуждённым, и не только, простым людям, прежде всего богатым, к примеру, и, несомненно, нашим же рабочим. Эти люди боятся, осознают свою вину, а если не осознают, то расправляются с ними жёстче, но прежде всего в кабинетах, в коридорах, на улице. Подвал, само наше ЧК, штаб — это не орган следствия, особенно в этот наш 1920 год, а орган расправы. Мы расправляемся, а не расследуем. Поэтому, когда я приказал людям раздеваться, не то, что женщины стыдились, мужчины боялись намного больше, а «шарманка», которая на самом-то деле являлась граммофоном, продолжает играть:
Как за Доном, за рекой,
Под зелёным дубом
Расставалась казачка
С парнем черночубым.
Я опустил руку, как это делал покойный Михал Лукич, и пятеро метко попали в затылок осуждённых. Тела свалились тяжело, с шумом, словно тяжёлые груды металла, особенно тяжело свалилась толстая женщина-кухарка, стоявшая справа, на первом месте, кричавшая контрреволюционные, совершенно сомнительные речи, и не дающая простым рабочим еду. Конвой, по прозвищу «Палач», что всегда загружал трупы в деревянную, еле дышащую телегу, ловко выполнял свою часть работы.
Ой-да ой-да-да ой-да,
Ой-да ой-да-да ой-да,
Расставалась казачка
С парнем черночубым.
Смотрю на этого палача, а это ж Демьян, вернулся! Подпрыгнул к нему, да расставив руки по бокам ухмыльнулся: «Демьян, вернулся значит!», а он мне смущённые взгляды кидает как девчонка… Телогрейка всё так же, затянута тугим ремнём, от чего мы всегда смеялись и громко, и весело, и тихо, и скрытно, а Демьяну нравилось и жил он в радости, ибо на голову немного не такой был. Трупы оттащил, а большего счастья не надо.
— Тащи! — кричал я, сев на выступ и закурив серую папироску.
Трупы Демьян быстро связал за верёвочку, да наверх вытащил. Дальше чёрт знает, что будет с ними, с этими трупами. В любом случае, родственники об этом узнавали лишь изредка. Я-то следователем работал в свои двадцать с чем-то лет, трудно было, признаюсь, грешил и ого-го как. Придёт как-то раз ко мне мать с двумя детьми, дай Бог, чтобы невредимыми в наше время-то до дому добрались, и спрашивает значит о её муже, да как он поживает, а не знает ведь, что расстреляли мы его. Валенки на моё имя отчество выписывала, варенья посылала, а мы в ЧК их хлопаем как семечки — на следующий день пустые банки. Всё думала, мол освободим мы её мужа, так нет. Его расстреляли года два-три назад, а она всё носила передачки, и до сих пор появляется в мои тридцать. Вот смотрю сейчас на Климента и искренне желаю ему уйти поскорее с жестокости этой, чтоб в столице выучился на врача, как мечтал с детства. Он молодой, смышлёный. Он справится.
Ах, зачем эта ночь так была хороша,
Не болела бы грудь, не страдала б душа.
«Раздеться…» — подошёл Климент к партии со вздохом. Они сидели на старой скамеечке, которой, видимо, уже очень много лет, которая пропиталась всеми возможными жидкостями и составами. С краю сидел белогвардеец, снимал форму.
— А вы кто?
Белогвардеец устало поднял голову.
— Офицер.
— И долго?
— Воевал ещё…
Климент снова тяжело вздохнул. Ему стало жаль офицера, такого усталого, грязного, явно голодного. А если бы Исаев оказался на его месте? Если бы его так же заперли в подвале, под строгим контролем, и до последнего не ведали о приговоре, заставляя горько догадываться о предстоящем расстреле? Глаза глядят в пол, пустые, сверля дыру такую же, как на кирпичах после пуль. Усы потирает, молодой хотя…
— Дайте пенсне…
И офицер вложил пенсне в худые руки чекиста. Тот собрал вещи остальных людей и отнёс в соседнее помещение, где одежду как раз разбирали что и куда.
Вечер близился, лень пробивалась сильнее и сильнее, смешивалась с усталостью, а глаза словно клеем намазаны — слипаются. Мутно все. И стены не пойми где, и пол какой-то не такой… Кирпич странный. Пора б заменить. Сегодня хоть и было спокойно, и ведь это озадачивало сильнее, чем бурные смены, ведь они бодрят однозначно, а здесь спать, спать, спать… После того, как расстрелы закончились, камеры опустели, коридор затих, конвоиры дремлют. Только чужую руку я почувствовал на своём плече, а именно Демьяна. За ним еще толпа наших чекистов, причем в таком количестве, что я и сам не ведаю, это правда наши или с соседнего уезда? Смотрят в глаза, хмурятся, пыхтят, кулаки держат наготове. Уж я нервно сглотнул и отошёл в сторону выхода.
— А что ж это, товарищ, Михала похоронили с церковью… Мы ж боримся против них, после всей этой напасти. — выбросил один из сержантов.
— Именно! Что ж творится, сами боремся, и сами нарушаем? Так ведь, Лацис? — ехидно провозгласили другие словно в один голос.
Все они толпились, толкали меня то в середину, то к стене. Казалось мне что горе близко. Тесно, жарко, стыдно стало, взял, залез на бетонный выступ и начал, словно Ленин, размахивать руками.
— Товарищи! Марксизм гласит нам о том, чтобы вы отбросили эту религию, она не состыкуется с теорией, когда в нашей стране действует русская православная церковь, православие которой исповедует большая часть страны. Думаете ли вы, что легко отказаться от веры души, когда столько лет жил в этой злосчастной дыре, новости не видал, а ведь Лукич прожил целых лет пятьдесят, и бац, значит, революция? Мы что, с самого начала этой идеей горели? Да мы жили как скоты в загоне. И сейчас от нас зависит, кого из этого скота мы пощадим, кого нет. Вы — бесчеловечные животные, в эту войну, когда можно приманивать людей мирно, всем искусством манипуляций, даже над правительством, можно достигнуть невероятных высот! Нежели вы, как стадо барабанов, пойдёте на прямую, сломя голову, и не подумав, прочитав какого-то немецкого философа?
— Их разум затуманен! Ленин писал о том, что бессилие классов, подвергающихся эксплуатации, так же неизбежно, как бессилие человека в борьбе с природой, порождает религию, что в современном мире силы капитализма повседневно причиняют трудовым массам в тысячу раз больше различного рода бед, чем даже такие явления, как войны и землетрясения. Слепая сила капитала несет с собой «внезапное», «неожиданное», «случайное» разорение, гибель. Вот тот корень современной религии, который прежде всего и больше всего должен иметь в виду материалист… Религиозное отражение действительного мира может вообще исчезнуть лишь тогда, когда отношения практической повседневной жизни людей будут выражаться в прозрачных и разумных связях их между собой и с природой. Строй общественного жизненного процесса, то есть материального процесса производства, сбросит с себя мистическое туманное покрывало лишь тогда, когда он станет продуктом свободного общественного союза людей и будет находиться под их сознательным планомерным контролем. И сюда же я могу приписать собственную теорию: что религия сама действует как расслоение людей, расслоение классов на ещё классы и классы, когда мы же пытаемся классы уравнять или в общем прекратить, сделать общий наш социалистический строй. И вы, Лацис, работая чекистом, старшим лейтенантом, выставляете и нас, и всё ЧК паразитами, прогнувшимся под религию! Или вши победят социализм, или социализм победит вшей!
Климент аккуратно столкнул меня куда-то в сторону, а сам занял моё место. Толпа шокирована, смущена, не знает как реагировать. Продолжают слушать, угрюмо.
— Послушайте. В чём проблема религии? Это то же самое, что судить по национальности, полу, внешним другим качествам. Одним словом — дискриминация! Это дело личное, исключительно выбор человека. Признаюсь! Я атеист, но уважаю верующих. И если вы думаете, что разум их затуманен, то знайте — затуманен только ваш.
— Что ты здесь мусолишь, мальчуган? — спросил усатый.
— Что?
— Решил вступиться за него?
— Ещё один нашелся! — говорит стоящий сзади.
Всё-таки спихнули Климента с выступа, тот же упал на пол. Толкали его, пинали ногами, твёрдой подошвой кирзовых пыльных сапог, ударяли локтями, кто чем мог. И плакал он, и кричал, а без толку. Старался вырываться — так жгучая боль ныла, то опускала одновременно, и здесь ведь удар за ударом от каждого, стоящего вблизи, от каждой угрюмой морды. И только когда чекист начал терять сознание, то почувствовал лёгкий запах спирта. «Мама…» — таким было его последнее слово. Одежда разорвана в клочья, волосы выдернули, руки и ноги в разные стороны, глаза… с глазами и непонятно что случилось, залитые кровью полностью, да и само лицо настолько изменилось — не узнать. Всё всмятку, до мяса и до крови. Позже его тело скормили псам, выбросив кости около местной церквушки, а меня нигде не было…
Тем временем, когда дома совсем пусто, и слышны только скачущие тройки лошадей в двадцати метрах, метели, что странно, сегодня не предвещалось, Нонна погрязла в горе, нервно перебирая пальцами кружевную скатерть. Никто больше не сможет ей помочь, она — молодая вдова, и что ж ей теперь делать, вряд ли кто возьмёт в жёны… Да и не хотелось ей. Совсем ничего не хотелось. Спрятаться только, забиться куда-нибудь в уголок и не высовываться. Непонятно ведь, от чего плачет — любви там не было. Что-то похожее летало в воздухе, да испарилось. Сердце колотится, да выпрыгнет скоро.
Рыдая там, в тёмном погребе, чьи стены до сих пор измазаны засохшей кровью и где, собственно, до сих пор был вколот топор с остатками мяса, Нонна даже с каким-то восхищением стала смотреть на омерзительную картину, а слёзы продолжают катиться по щекам. Пыталась успокоиться — так нет, так ещё сильнее накрывало. И что ж теперь с этим делать знает лишь подвал.
Несмотря на столь безобразные раздумья, мечущиеся по всей сырой комнате, бедно обставленной и сильно приглушенной, через тонкое стекло постучал местный письмоносец. Тулуп его был черным, теплым, словно бурый медведь ходил по снегам человек, средь деревьев и тех же деревянных вырезных когда-то домов. Пальцы замороженные, словно камень, кремень, ими и постучал, но аккуратно, дабы не разбить. Стучит, стучит. Не отзываются. Ещё раз стучит. Подходит хозяйка, да спрашивает, что нужно. Письмоносец, совершенно бестактно, выдавал про Михала Лукича, расспрашивал всё и что как сделано, а та ревёт сильнее и прогоняет хама.
Спустилась в подвал, взяла шпагат и повесилась. Теперь погреб украшали не только человеческие остатки, но и тело, повешенное за деревянную крепкую балку. Не выдержала. А ведь у неё могло быть веселое будущее с Алексеем, могли бы уехать куда-нибудь в Москву, поселиться на Арбате, распевать чаи, ставить каждый вечер пластинки Вяльцевой , целоваться когда хотят, только вот проблема — сон не значит реальность. И решила заснуть навсегда. По собственной инициативе.
Сначала ей казалось, что балка не выдержит, ибо и так прогнулась, но нет — выдержала. Толстый шпагат, мастерски завязанный в петлю, ловко переломал шейные позвонки, перекрыл сонные артерии и пустил кровь по сосудам, тем временем как голова, готовая взорваться от внутричерепного давления, корёжилась и опустилась вниз после двух мучительных минут.
Алексей тем временем бежал, мчался словно от голодных волков в дом Нонны. Сапоги в снегу проваливаются, руки отмерзли, нос сопит. Что делать-то? Что делать? Мороз, пурга внезапная в лицо бьёт, бежать невозможно, а сзади ещё бегут где-то, вдали не видно. На порог прыгнул деревянный, по ступенькам вверх, а там и дверь открыта. Каково было его удивление, когда дом чуть ли не снегом заметает, а внутри холодно и пусто. Где же Нонна? И на бегу искать ее пошёл, не заметил, как оступился и по лесенке покатился вниз. Голова раскалывается, болит до жути, предвещает будущее убийство, а здесь перед ним повешенный труп.
Труп висел и не колыхался.
Прошло около девяти минут, как произошло самоубийство.
И ещё минута, как Алексей в истерике бросился обнимать Нонну за ноги, отчаянно прося вернуться, слезть, будто бы живая. Со слезами гладил её руки, целовал во впалые щёки, приговаривая сомнительные речи. Совсем молодая, очаровательнейшая на лицо девушка, с умелыми и нежными руками, успокаивающими даже самого буйного, Алексея оставила. Они ведь могли перебраться в Москву, обвенчаться и целое будущее было бы у них впереди — но нет, такого почти никогда не бывает. Либо Нонну убили бы большевики, либо бы заболела. И пурга стала сильнее.
Алексей бежал снова, бежал дальше, словно стукнул кто его плетью по голой спине. На этот раз — в избушку товарища, Толи, лежавшего, за коим присматривала старушка-мать. Побитый горем лежит, виной, и не знает, что делать, как искупить свой грех — убийство — и ведь никак не снимешь с совести такое бремя. Старушка открыла Алексею, как только он оказался на пороге, тот вбежал и упал к кровати, где лежал товарищ. В слезах, захлёбывается, а лежащий в испуге вскочил.
— Какого маму ты здесь!? — закричал Толя, натягивая на себя одеяло и нервно приподнимаясь с постели.
Алексей вскочил, схватил его за плечи и начал трясти что есть сил.
— Нонна повесилась! За мною гонятся! — кричал он.
— Что?
— За мною гонятся! Чекисты подняли бунт, все до одного, и Демьян с ними. Теперь меня хотят убить, и по тебе пройдутся! Нонна же повесилась.
— А Климент?
Рыжий с тяжелым вздохом приземлился на кровать.
— Его затоптали ногами.
И взвыл Толя, сжимая руками побитую временем подушку, взвыл так, что весь уезд слышал и опасно было: наверняка нашли бы. Мать, стоявшая всё время за соседней стеной, зарыдала, продолжая слушать и перебирать пальцами ткань грязного изношенного платья. В печи огонь начал гореть сильнее и я взял Толю за руки.
— Когда я говорил, он столкнул меня и начал защищать. Они… они разгневались и затоптали его ногами, а я скрылся…
— Да лучше бы тебя убили, тварь! Скрылся как крыса, и не помог ему, разве можно тебя называть товарищем? Сколько людей ты перебил, а он умер, он умер! Что же я теперь буду делать? Ты словно дядюшка Михал! (Невнятные звуки) Дядюшка Михал, дядюшка…
И правда: Алексей прозрел. Столько всего он сделал в подвалах, даже в этот самый день, что после смерти Лукича стал ему заменой. Эти странные предпочтения в музыке, странное рвение к работе появилось из ниоткуда, причем будто Лацису и не чуждое, а о Нонне, не задумываясь о ней самой как личности, строил планы, что вряд ли осуществит и начнёт так же, сидя за водкой, мечтать.
— Гонятся, гонятся… Отправимся на станцию сейчас же, поймаем ямщика, да в Москву, и никогда сюда носы не сунем! Вперёд, вставай же!
— Никуда я с тобой не поеду, страхоморда!
— Да вставай же, тебя спасти желаю!
— Пошёл ты… Здесь родился, здесь и сгину. И письмо твоё я прочитал, сто лет сдались мне эти пожелания здоровья. Письмоносец, тоже, гад, явился всё-таки.
Алексей же крутил этот диалог, перебирая ногу за ногой по трём бетонным станционным лесенкам. И на станцию похоже не было место: выступ посреди заснеженного поля, а вдали снега, ветер гуляет, и рядышком деревянный домик. Русским духом веет. Внимание привлек мощный стук колёс, становившийся всё громче с каждой секундой, затем и скорый гудок. Следом пришёл трудно рассеивающийся дым, состоящий из чёрной угольной пыли и торфяных брикетов, жженой стали тормозных колодок и трения чугуна о стальные рельсы. Гудел паровоз и выглядел как тьма, которую топят изнутри. Вышел кондуктор, захлопнул за собою дверь. Был он стар, совершенно угрюм и устал.
— Мне до Москвы.
И кондуктор свалился замертво. Пуля куда-то в туловище. Голова вдребезги с высоких ступеней на лёд. Сзади наступают. Пытался Алексей как-то выкарабкаться из происходящего, может, забежать в поезд, а дверь в тамбур захлопнулась. Понятно, что здесь его кончина. И могло быть много способов, вариантов, развилок на этом пути. Не желая погибать от рук большевиков, Алексей сорвал с себя погоны, взял наган и выстрелил в глотку, после же упал замертво.
Матушка Толи рыдала отчаянно, ведь Толю закололи острыми штыками и нет сына больше. Единственный был. Спустя месяц приступ стал, не выдержала. Тоска.
Демьян жив остался, всё же конвоиром. Только вот когда чекисты подошли к трупу, конечно, шокированные, растерзали тело Алексея. Я, скрываясь где-то в толпе, вышла на передний план, села на корточки у тела и закрыла лицо трупа форменной фуражкой.
— Красная революция не значит революционеры. Красная революция значит кровь.