12. Хлор
12. Хлор
Он забыл почти все запахи.
Знал, что где-то снаружи, за толстыми стенами палат их много – но вспомнить ничего не мог. Фруктов и цветов ему никто не приносил. Всё пахло хлором и белизной.
Разговоры с докторами уже давно стали его главным развлечением. Приём лекарств – помогал отмерять время и отличать день от ночи. А единственным настоящим удовольствием, ещё остававшимся у него, были инъекции дважды в день, когда забрызганная веснушками Лени (так значилось на бейдже) приходила закатать ему рукав, нащупать зелёную вену и осторожно проколоть её длинным шприцем.
Это было приятно.
Иногда он закрывал глаза и делал вид, будто было больно – чтобы она не догадалась.
А иногда, наоборот, широко их распахивал и смотрел на неё снизу вверх, вспоминая о том, что случилось.
Это заменяло ему всё. Вместо привычной жизни, вместо настоящей любви, вместо радостей, что были доступны другим, у него было теперь только это, и только в этом ещё сохранялся хоть какой-то смысл.
Пока он был один, он забывал про лекарства. А когда не забывал, то запивал их парой бутылок вина. Этого делать не следовало. «Ни при каких обстоятельствах!» - предостерегала инструкция, которую он сразу выбросил, а на следующий день даже не смог вспомнить, куда. Нарушив запрет в первый раз, он убедился, что кровь его от этого не превратится в яд, что он не упадёт на землю парализованным, не ослепнет, не умрёт в судорогах. Тогда он начал смешивать всё со всем, не заботясь о том, что будет дальше.
Его тогдашние знакомые, отвратительно бодрые и счастливые, планировали свои жизни на месяцы, годы, десятилетия вперёд – а он не знал даже, сможет ли завтра вовремя добраться из спальни в ванную или опять потратит на это два часа. Ему это было неинтересно. А другие просто ни о чём не догадывались.
Здесь, в госпитале, он неожиданно оказался главным героем, пусть и очень странной драмы. Здесь о нём думали даже тогда, когда он не хотел думать о себе сам. Когда уставал от самого себя, когда его тошнило от собственного отражения в зеркале и собственного голоса – к нему приходили и зачем-то велели жить.
Теперь каждое утро Лени спрашивала, не забыл ли он про таблетки. Больше она не спрашивала ни о чём. Просто делала свою работу. И он был ей благодарен.
Той зимой он неожиданно обнаружил, что больше не помнит, как повязывали на головах свои чёрные платки восточные женщины. Значит, теперь он сможет думать обо всём, что когда-то происходило, отстранённо, почти насмешливо, без головной боли и сбитых в кровь пальцев... Неужели сможет? Неужели он успел забыть, что песок может забиваться не только в рот и в уши, но и в мысли? Неужели он забыл, каково это, неужели забыл, как это бывает?
Конечно, не забыл.
Конечно, не сможет.
Лёжа под капельницей и пытаясь отвлечься от вездесущего запаха хлора, он вспоминал густеющий к вечеру воздух и резные двери лавок — тяжёлые, из тёмного дерева. Из лавок пахло чем-то сладким. Проходя однажды по одной из кривых улочек, он почувствовал незнакомый запах и почему-то сразу подумал, что хотел бы вдыхать его до конца жизни. Ему объяснили, что так пахнет опиум.
Ему понравилось, как звучит это слово. Он вообще влюблялся во многие слова за одно их звучание. Слова, полные тайн, чудес и изумлений...
Если бы его спросили, видел ли он свободу, он ответил бы, что встретил её однажды летом в Исфахане. Что у неё были длинные волосы, похожие на ветер, и от неё пахло шафраном и розовой водой. Что она была старше него – и всё равно была молода. И что звали свободу — Рано.
Как-то он случайно увидел одну из её старых фотографий. Лицо Рано получилось крупно: оно было чересчур близко к камере. Когда глаза сравнивают со звёздами, это может показаться скучным или лживым, но тут!.. Тут были глаза-планеты, глаза-Нептун, почти без зрачков, зеленовато-голубые, круглые... Она была похожа на первую жену шаха. Ту самую, которую журналисты путали с Вивьен Ли. Снимок оказался удачным: свет падал как надо, и были видны её волосы, светло-чёрные (лучшее определение, что удалось ему придумать для её волос), и кусочек обнажённого плеча, и губы с характерным изломом, словно она собиралась улыбнуться и одновременно послать фотографу едва заметный воздушный поцелуй... Но что-то в этой фотографии не давало ему покоя. Она была случайная, мгновенная, легкомысленная — и сделанная неизвестно где. На стене можно было различить край пропагандистского плаката. Полосатые обои. Кусок белого дивана. Лезут в кадр, нарочито несовершенный... Один вид этого дивана — одного его краешка — приводил его в отчаяние. Он воображал, что в этот момент в этой самой комнате был кто-то ещё - кто-то дорогой ей — и ему хотелось плакать.
А ещё у них случались закаты: с розовыми гребнями волн, похожие на перевёрнутое море, огромные, пронзённые тонкими иглами ярко-зелёного неба... Но Рано никогда не фотографировала небо. Когда в вечерние часы все как один хватались за фотоаппараты, она только повторяла со странным тревожным выражением:
- Мне кажется, ему это не нравится. - «Ему» значило «небу». - Не надо.
Он не мог вспомнить других интонаций Рано, не мог привести больше ни одной из сказанных ею фраз: у неё была ни на что не похожая, непредсказуемая манера изъясняться. Пытаться пересказать её слова было всё равно что переводить священную книгу с мёртвого языка на живой, да ещё и прозой.
Рано не играла ни на чём, кроме бубна. Но как она играла на бубне! Первыми же ударами она вгоняла себя в пугающее, потустороннее и едва ли человеческое состояние. Он помнил её сбитые в кровь пальцы и дрожащие зрачки. «Камлания!», - объясняла она со своей всегдашней алой улыбкой, когда приходила в себя. Она говорила так, словно извинялась за то, что была лучше всех.
Они часто слушали вместе одну пластинку. Как только Рано доставала её, он покрывался мурашками. Тогда он верил, что волшебство осязаемо, что оно живёт в волшебных вещах, в таких вот круглых виниловых пластинках с загадочными рисунками на обложках... А когда пластинка начинала крутиться, приятно поскрипывая под иглой, когда до них доносились, будто откуда-то издалека, звуки струн и удивительный мужской голос, выпевавший непонятные слова - он приходил в почти мистический восторг.
Ему хотелось, чтобы они с Рано были сиамскими близнецами.
Он мечтал, чтобы они родились вместе.
Он мечтал быть ею.
Он мечтал делить с нею одно лицо и одно имя.
День, когда она ушла, он провёл на полу и просто ползал, пока не потерял сознание.
Тогда он впервые оказался в госпитале.
А через несколько месяцев его настигла новая весть.
Рано прожила всего двадцать семь лет. Она зачем-то написала ему из Кабула. В её последнем письме была только одна жутковатая строчка: «Я тоскую по голубым глазам». Много позже, когда отвечать было уже некому, ему пришла, неизвестно как его отыскав, запоздалая открытка с совсем уж непонятной сентенцией: «Всякая нечисть живёт только там, где в неё верят».
Тогда-то он и оказался здесь во второй раз.
И когда Лени закрывала дверь палаты, оставляя его в пахнущей хлором тишине, он думал о том, что могло случиться с Рано.
Наверное, последним, что она видела, были горы.