Глава 5
Гу-гу-гу!
Шла я стежкою по лесу,
Нока увидала. Глядь — а это
На колу мочало!..
Очнулся Олькко от того, что кто-то рядом фыркал, скрипел и лизал его онемевшее лицо.
Олькко распахнул смёрзшиеся ресницы. На него глядели далёкое чистое небо и... Тот самый серый лисёнок.
Олькко сел. Резко, рывком.
Оказывается, он лежал на спине, распластавшись крестом на снегу. Пурга, по счастью, засыпала его совсем немного. Руки-ноги чувствовались, двигались. Олькко неуклюже встал, охлопал себя, отряхнулся.
Котомка его валялась у его же салазок, тоже наполовину превратившихся в сугроб. Рядом с ней вертелся лисёнок, коий выглядел бодрее, чем давеча. Его сейчас явно мучал не голод, а любопытство — отвлекаясь от котомки, лыж и салазок Олькко, он вскидывался и навострял уши. На лохматых заснеженных соснах весело каркали и щебетали птицы.
— Юсса? — Олькко оглядывался. Сердце его стучало. — Юсса?
Там, где ночью привиделся Чёрный Нок, стояло высокое, угольно-чёрное же кривое дерево, не страшное нисколько в свете солнца. Олькко готов был поклясться — хотя с трудом узнавал эту часть опушки — что раньше тут столь приметного дерева не было. Наступит середина лета, мёртвое дерево уже будет под бархатным покровом коричнево-зелёного мха, а осенью рухнет, чтоб возвернуться в почву...
— Юсса! — возопил во все лёгкие Олькко.
Одно эхо лишь ответило ему. Да птицы со стройных сосен.
Юссы нигде не было.
Размазывая рукавицей выступившие слёзы то ли обиды за что-то, то ли ужаса, Олькко бросился надевать лыжи. Деревня его близко, там помощь.
Лисёнок помчался за салазками провожать своего спасителя...
Если б Олькко осмотрел заметённые следы лыж и салазок внимательнее, то понял бы, что вчера шёл один.
* * *
В залитой солнцем, сияющей белым снегом деревне царил переполох, а у дома Олькко и его матери было целое столпотворение.
— Ушёл! Ушёл! Бедная Кена! — гомонили по проулкам соседки, поминая имя матери Олькко. — Снова горе опять!.. Что ж не помогли вчера? — Это они обращались уже к мужьям. — Слепые, бессердечные!
Те молчали в сторонке, понурившись.
— А вы? — огрызались в ответ некоторые. — Чего гнали мальца? Самим, мол, самим мало!.. Жадничали?
— Молчите лучше, межеумки!
Из стылой избы выводили Кену, мать, закутанную в свои и чужие шубы-тулупы — верней сказать, переводили в соседний дом, теплее и натопленнее. Выводили осторожно, под руки, с приговорками:
— Давай, давай, подружка! Рыбки тебе запекли, шанежек полепили... Поешь хоть! Не ела-то сколько? Ох, горько-горько! Беда бедовая!
Простоволосая Кена, выйдя на улицу, на свет, подняла глаза, подёрнутые поволокой, на белоснежный взгорок с каёмочкой леса сверху да так и не отводила их.
На ближайшем к взгорку дворе пёс Чесун, прелохматый, с густым подшёрстком, выбрался из будки, за зиму превратившейся в сугроб с норой как у лисы. Взбежал, протрещав добела измёрзлой верёвкой, на толстый наст на крыше и, аж подпрыгивая, виляя хвостом-колечком, залаял на склон... Туда же смотрела и Кена.
По целине склона к деревне мчал, поднимая лыжами и салазками облачка снежной пыли...
— Олькко!.. — тихо выдохнула Кена. Кумушки-соседки не сразу поняли, что это она не от помутнения.
Собравшийся на беду деревенский люд быстро, молча расступался, освобождая Олькко дорогу. Будь Олькко понаблюдательнее и помозговитее — постарше, прямо уж говоря — понял бы: они смотрят на него по-новому. Уже не как на одного из ребячьей стайки или прилагательное к отцу-матери. Не мельком-мимолётно, а как на равного себе, пускай кой-кто с негодующим осуждением... Олькко бросил свою котомку, салазки с дровами, в два шага выскочил из лыж и, скрипя вовсю проминаемым снегом, побежал к матери.
Тяжко сопя, расстёгнутый, распахнутый настежь, взопревший как по весне, он спотыкался и раз чуть, к стыду, кубарем не полетел — склон крутой выдержал, а на ровном месте тут...
— Олькко... — повторила мать Кена, к которой он, ростом пока ещё не вровень с ней, высокой, кинулся в объятья... Пошатнулась, но устояла.
А про болести свои да вчерашне-сегодняшнее сказала только со злой досадой в сыновью макушку:
— Да что ж я...
Олькко поднял страдающее заплаканное лицо и посмотрел в глаза матери... Глаза были прежние. Пусть и красные, постаревшие, ввалившиеся, но те — те, те! — прежние. Прежних времён до смерти отца.
Соседки отвернулись к мужьям, которых недавно костерили почём зря. Ткнулись им в плечи и зашмурыгали, завсхлипывали.
Староста Нис озирался быстро-быстро, по-куриному и ничего не понимал. Но понимал, что поводья ему надо брать и натягивать обратно:
— Что... — Он, наконец, собрался с силами, — чего было-то?.. Эй, малец! Олькко!
Олькко, его услышав, отлепился от матери:
— Староста! Дядька Еким! — Он смотрел на деревенских мужиков во все глаза с мольбою. — Там... Там!
— Чего там? — Староста Нис был, как и другие деревенские, сейчас крайне нетерпелив. — Ну!
— Там девка осталась! — выпалил Олькко то, с чем так бежал сюда. — Она со мною была! В лесу! Она меня спасла от... — Олькко запнулся.
Он понял, что не знает пока, как рассказать о Чёрном Ноке. О том, как, наверное, умер... И что видал мёртвыми глазами.
О том, как они с Юссой победили Нока.
Об отце...
— Мы встретились под вечер и шли вместе! — Олькко почти что кричал. — Я в самую вьюгу ночью уснул! А она исчезла!
На Олькко смотрели в ответ тоже круглыми, как у него, и оттого, если со стороны-то, почти совиными глазами.
Клочочком ледяного холода, на малый-малый миг, от этой густой тишины навеялось воспоминание о Ноке. Сейчас-сейчас пойдёт по толпе шепоток на ушко за ладошкой, засеется разъедучая пыльца, зацветёт чёрная плесень, чтобы вскоре колыхаться кустом. Все разойдутся и оставят Олькко одного. Одного, как в лесу давеча...
— Вдруг... С ней... — тяжело выдыхал ртом Олькко.
— Так!
Староста Нис развернулся и окинул деревенских мужиков коршуновым взором:
— Собрались же? — Мужики с лыжами, готовившиеся до этого искать Олькко, кивнули. — Идите!.. Ищите, раз вот говорит!
— Я её Стёпановыми кустами к нам отправлял! — Олькко разбодрился, поняв, что ему верят.
Мужики-охотники, цепочкой, один за другим, на лыжах, с палками, с топорами и рогатинами на спинах, побежали по гладкому белому склону вверх к лесу — по полознице от салазок Олькко — заодно отвязав себе в помощь изыгравшегося Чесуна.
— И ты иди, — Староста Нис опустил руку в бараньей рукавице взволнованному Олькко на плечо, — иди тоже. Давай с матерью.
Соседки, кои хороводом снова окружили мать и вели её в соседский дом, обёртывались, чтобы поддакнуть старосте, и тянули:
— Продрог поди весь, не пивши-и-и, не евши-и-и...
А потом, отдав так должное, отворачивались обратно и возвращались в собственные ручьи-беседушки.
— Что за девка-то? — запоздало и тихо, мигнув заговорщицки, спросил Олькко староста Нис. — Хороша? Откуда?
— Юсса, — ответил Олькко. — Из деревни за речкой.
И снова в ушах зазвенело от молчания... Олькко с испугу даже перестал шагать.
На него глазели с острым любопытством теперь и соседки, приотставшие от подруг, ведущих Кену.
— Юсса, Юсса... — забормотал староста. — Не... Не знаю... Не знаю девок с именем таким.
Он хотел было спросить жену — наипервейшую сплетницу окрест — смотрящую на мужа с Олькко во все глаза, но та пожала лишь изумлённо плечами под пуховой шалью.
— И деревни, — Староста внимательно глядел на Олькко, — за речкой никакой нет... Да не журись! Проверим, проверим. Приведём... Ты, главное, иди грейся.
* * *
К вечеру, конечно, никого не нашли.
То и сказали Олькко, ввалившись гурьбой в соседскую избу — Олькко, переодетому после бани в сухое-чистое и от беспокойства на печи как на муравейнике сидящему. Сказали, что за день весь лес исходили. Не врали — назавтра Олькко сам в лес убежал, следы густо-густо везде видел...
На слова эти молчащий, глубоко задумавшийся Олькко лишь кивнул, сжимая обоими кулаками нож...
Нож-резец медно-жёлтого железа.
Всегда который был при отце, которым тот всегда строгал, с которым, должно, ушёл прошлогодней осенью в море.
«Может, нехорошо, нехорошо это, но наш, главное, жив. И цел даже, — слушал вполуха Олькко, что говорят охотники меж собой, — наш-то... Может, и спас его кто-то. И надо так...»
А нож Олькко вот как нашёл.
Днём ещё он заскочил в застуженный и опустелый родной дом. Кой-что собрать себе и матери, кой-что оставить. Залез и в собственную котомку, вытряхнуть за ненадобностью... На дне её и лежал нож медно-жёлтого железа. Никак там ножа раньше не было.
Долго сидел Олькко, опустившись на место своё против того, где отец при жизни сидел. Сидел, пока холод после пут усталости-волнений вконец нестерпим не стал. Выгнали ли его оттуда, найдя вдруг вечером, или сам он ушёл — не вспомнить. Да и неважно...
Много раз и много где Олькко потом резал этим ножом отцов узор.
Простой, незамысловатый — в три движения и один проворот.
Как у отца, тоже живой.