4 страница22 апреля 2025, 14:21

Глава 4

— Уточка, сестричка, куда ты собираешься?

— На восток, яичко золотó высиживать.

— А кто из него вылупится?

— Заря с солнышком.


Хрум, хрум, хрум — вот что перво-наперво слышит Олькко. И мысленно сам так повторяет — хрум, хрум, хрум... Будто бы снег хрустит под ногами. Под его ногами... Олькко, оказывается, идёт по родной деревне. Без рукавиц, материного пухового платка вокруг шеи и на рту, с открытой головой, пусть и зима. Вокруг сумерки, безразличные, непонятные, бесцветные — когда безразлично и непонятно что какого цвета.

— Зря, — закрадываются в блёклые мысли Олькко чьи-то шепотки. — Зря, зря, зря...

Олькко доходит до своего дома. До избы, которую ставил отец Олькко с дедом... Сруб, тёмный то ли от времени, то ли в сумерках, покосился, съехал одним из углов в землю и зияет пустыми окнами-глазницами. На крыше давний, толстый сугроб в человеческий рост. В огороде обломанными метёлками колышется сохлый бурьян. За огородом по-прежнему домок бабки Феклы. Тоже опустелый и мёртвый.

— Зря... — слышится шёпот вновь. — Зря ты, Олькко, жизнь отдал. Не спас никого, глупый... Отвёл одну беду, довёл другую... Лежат теперь твои костки в леске. Не найденные, травами заросшие. Те, что птицы-звери не растаскали...

Олькко хочется от этих слов залезть за огородный бурьян, спрятаться в избе, свернуться колобочком у навсегда остывшей родной печи — если та цела ещё... И выть, выть от тоски-обиды, от доли своей, прохожих пугая. Поди так нарождаются слухи про домовых духов.

— Могилка матери твоей с землёй сравнялась, — Нок лезьмя лезет всё в душу разъедучей своей, расцветающей плесенью. — Об отце и говорить нечего. Зря, зря, зря... Все, все забыли тебя. Те, кто знал, умерли. Те, кто живёт, поминать не поминают. Сам-мал, кто видел и знал тебя — давно старик. Уж не поиграешь больше ты весело... Да и другие игры у детей нынешних.

Мимо Олькко со смехом бегут дети, не замечая его, столбом застывшего.

С собою они тащат прутья, палки, солому, тряпки, горшки, колёса тележные. Из желания получить хотя бы щепотку такого задора — снова бы, снова!.. — и чистого же, непритворного счастья Олькко решается сойти с места и следует за ребячьей стайкой.

На задворках его, Олькко, брошенного дома дети, не переставая смеяться, пихаться, драться, швырять друг в друга снегом, вяжут чего-то, наматывают, малюют дёгтем да углём.

На улицу они возвращаются не одни. С ними страшные и жуткие чудища.

Правда, чучела чудищ только...

Тихонько-тихонько подкравшись к первососедской избе, резной и белёной, где при Олькко жил староста Нис, дети стучат по условленной очереди — первый разок в стену, другой в дверь, третий в ставню. Дверь распахивается, и на охнувшую хозяйку обрушивается шум, гам и вопли всей толпы разукрашенных соломенных чучел да с ребятнёй ещё вперемешку:

— Гу-гу-гу!

Хозяйка с лицом красным, как у опивоши, ругается, сдвинув брови, орёт, а дале долго, громко и до слёз аж хохочет. Вынеся чуть погодя в угощение рогаликов, перепечей да калиток, лукаво тычет на другой соседний дом — мол, туда-туда идите.

Олькко тоже смеётся, отпуская себя-таки.

Ну придумали, ну придумали!..

— А ты... — не снеся весёлости Олькко, возвращается кипящий подобно недавнему остро-солёной чёрной злостью Нок. — Ты что?.. Что смеёшься? Что смеёшься?.. Тебя-то нет с ними! Нет с ними!.. Тебя забыли, забыли...

— Так и тебя, — вдруг говорит Олькко. — Тебя тоже самого не помнят... Смотри! Похож?

И мысленно указывает пальцем незримым на толпу, где средь чудищ, шайтанов, разных чертей и шуликунов кренится длинная-длинная жердь с надетым на верхний конец её горшком... На горшок приклеено тоже очень длинное и густое мочало-волоса́, кое колеблется до земли тяжело и путано. По боку же горшка намазана прегрустная плачущая рожа.

Поняв, что нащупывает, нащупывает что-то, Олькко будто как пригвождает:

Бабка Фекла говорит, что страшнóе, когда люди забывают его, превращается в сказку — чтоб веселее было!

Он, Олькко, говорит это наугад, полагаясь на бабкино знание, но понимает, понимает — всё правда... Чует он, как мигом вскипел и как кипит, как обижен сейчас Нок, но и хуже ему, Олькко, уже не станет. Олькко чует это как наживо, как часть какая — рука, нога или, вон, печёнка — Нока. Он слышит, как Нок вздыхает, мучается, гудит — и снова, снова вроде шумит-ворочается море с чёрным озером глубоко там в сердце.

Олькко очень-очень хочется смеяться, и поэтому он — обнаружив, что может, может!.. — смеётся, смеётся, смеётся... Сильно смешно ему, что Нок попадёт туда, куда так грозно-грозно предрёк попасть ему, Олькко. Хотел ведь же, чтоб Олькко был рядом? Обиделся, толкнул да сам упал!..

Смеётся, смеётся Олькко весёло, искренне и немножко, с чутка горько даже над Ноком. Не зло, но как над товарищем по игре, который по глупости рассмешил до колик.


* * *


От смеха Олькко разобрал кашель. Очень хотелось вытолкнуть, убрать из горла что-то застоявшееся там... Уши ещё, оказывается, заложило так плотно-преплотно, до самой середины головы, что аж из носа протекло.

— Олькко! — склонялся кто-то над ним. Не так, как Нок, а вровень, по-человечьи. — Олькко! Олькко! Живой! Я так боялась за тебя!

Олькко разглядел перед собой очертания Юссы.

Узнал, вспомнил голос...

«Живой...»

Олькко не спит. Олькко живёт!..

За долгое или, как знать, недолгое время он отвык от своего тела. И будто той же охлынь-волной нахлынуло — сразу ему, недвижному и беспомощному, стало неожиданно тяжело, холодно и больно, но пусть, пусть так... Он счастлив, что жив. Он живой, и Юсса с ним! Он отдохнёт, как бабка Фекла говорит, в опоследушки, и они по-задуманному домой к нему пойдут.

Олькко улыбался, несмотря ни на что. Он был очень рад ей, Юссе.

Она виделась над ним запорошенная, полубелая уже. Растрёпанная, без платка, непокрытая. Светлые волосы, выбившиеся из измученной лохматой косы без ленты, с лёту, гудя, подхватывала и поглощала, грызла вприкуску со снегом пурга. В лицо её расплывающееся Олькко почему-то никак не мог всмотреться.

— Олькко, ты... Ты... Живой, Олькко! Прошёл всё!

«Что?..» — спросил про себя Олькко, сейчас сипеть даже немогущий. Что всё, мол?

За Юссой в мареве из пурги и темноты что-то вертелось, извиваясь, точно преогромный полоз или царь-налим, в невод пойманный. Там творилось-варилось что-то жуткое, непостижимое, в себя утягивающее как в омут. Так и должно, наверное, видеться человеку нечто с другой, с той стороны, нечеловеческое. Человеку в полумирье особенно — как вот Олькко, вернувшемуся на полшажка в лес свой родной, к Юссе... Юсса же всё кричала, кричала радостно, визжание пурги перекрикивая:

— Ты проби́л, проби́л его обиду!.. Углядел, глазастый!

Голос её был не как из мира нашего. Под звонким девичьим колокольчиком слышались клёкот, чириканье, стрекот — так словно трещит не улетавший на зимовье коростель — а ещё тонкое тяфкание лисички, фырканье зайца и много чего другого. Ловились и перестук мокрых веток, гуд деревьев живого, голого покамест леса на вешнем ветру и ярый ток сока под корою, который чуешь, прижавшись к стволу, не только ухом, но и щекою, грудью... Все они то сливались в один, привычный и тот самый голос Юссы, то снова расслаивались, будто взвеси и осадки в воде, а затем снова собирались, подобно камешкам в руду на сплавку.

«Проби́л... Странное слово! — удивился Олькко и задумался. — Тут, наверное, другое слово... Не наше. Не наше-нашенское. Но сказать иначе по-нашему не получится».

Однако он вглядывался, вглядывался в корчащуюся, мнущуюся темноту, откуда изнутри что-то болезненно текло — почему, наверное, и пробил... И вспоминал море с озером, что чернее моря, век бы его не вспоминать.

Вспоминал не без охоты ёжиться, ёрзать, а то и ползти прочь, хоть в нору к мышам. Вспоминал, как парят всюду-всюду тысячи и тысячи капель-капелек, слёз-слёзок, росинок из озера, рождаемого чёрной злой плесенью. Вот они опять тут, наблюдают бесчисленными созвездиями за Олькко издали и встревоженно. Вот кто шумит и всё это время шумел. Вот в кого озеро-то превратилось...

— Олькко! — дёрнула его Юсса обратно на снежную землю. Сейчас-то это ей легче. — Ты проби́л, Олькко, и теперь надо...

Она стукнула с силой красным от ветра правым кулачком о левую ладошку.

«Добить...»

— Да, — подтвердила Юсса.

Иначе... Иначе Нок напоследок натворит дел — лес до корней промёрзнет, река и родники иссякнут, люди и птицы-звери погибнут. И не то, что Олькко, мир весь поутру не проснётся.

Поэтому нужно сделать что-то. Что — Юсса откуда-то знает.

— Расскажи о сиянии, Олькко.

Сердце Олькко билось. Разбегаясь, разгоняясь... Страшно, страшно всё же из-за бушующего Нока-подранка, но он, Олькко, не знал и не понимал, о чём Юсса болтает. Потому-то, как он отчаянно, нехотя старался думать, сердце и билось.

Не знал. Не понимал...

Еле различимая Юсса только смотрела, смотрела на него. Молчала она недолго:

— Ты знаешь, знаешь, Олькко, всё знаешь. Ты сам найдёшь... — И Юсса тут пропела считалку, кою в деревне Олькко знал каждый, но сей раз вдруг с совершенно иными словами: — Чёрный Нок идёт по лесу, собирает мира боль. Повстречается — не бойся, о сияньи ему спой!

Ну, раз Юсса говорит, что он, Олькко, знает... Хорошо, он расскажет.

«Юссе видней...»

Видней, чем ему... И сияние — опять, что ли, слово человеческого языка, но их подкладки?.. Поди неважно. Для Олькко это сияние.

Значит, надо рассказать о сиянии. Рассказать ему, Олькко.

Человеку, живому и — главное — помнящему. Помнящему, что такое сияние, каково оно. Познать его заново, пережить.

Сияние будет оружием, чтобы разогнать черноту Нока...

«Ингвар, — вспомнил вдруг Олькко, — корабля хозяин, не оживёт, но он же думал о походе там на палубе своей. Царь вон тот мечтал, белокаменный город стоял и жил... Не отведёшь руки с ножом от спины царя, город белокаменный умрёт или умер уже. Но пусть будет кто-то Ингваровы думы думать, а кто-то царёво дело — делать. Пусть город больше стоять не будет, а в песне жить — будет».

Сущая ещё до Нока плесень из мира не уйдёт, она часть его. Не обратишь, не отвратишь её.

Будут раны, будут разрушения. Но будет и излечение.

Потом, потом, не сразу... Не сразу цветёт луг на пепелище.

Может, что по воле потомков — тут главное, чтобы они тоже зрели, как говорит Юсса, сияние. Чтобы у них в жизни были не только злоба, боль и обида.

Сияние исцелит раны. Каждый в нём найдёт лекарство...

Олькко, думая про это, готовился рассказывать — ловя безмолвное подзуживание и одобрение Юссы... Раздухарившаяся тем временем пурга успокаивалась, порывы её не так кололись и гнали снег ровнее. Шумела она уже не как в жестокий мороз, а напротив — как перед оттепелью. Подметая, устилая, взбивая перину гостье... Холод прощался, уходил, а где-то там за снегом шло, поотстав, робкое пока тепло.

Слова шли, летели, скакали, глотались, оставаясь иной раз только в мыслях, но Олькко запел... Он пел громко. Или по крайней мере думал, что громко — как казалось с заложёнными ушами.

Сперва пел Олькко отчего-то про сияние, какое бывает на севере ночью. Наверно, потому как тьма была вокруг... И вправду во тьме от песни забегала, заколыхалась мерцающая золотая занавесь. Снег от сияния того не стает, мертвенный холод от сердца не уйдёт, лес на защиту не проснётся, но замёрзший путник в его сопровождении отправится в волшебную, хоть и потустороннюю страну.

Во-вторых пел Олькко про сияние солнца на плещущейся водной глади — что как золото рассыпанное... И как видит его рак на дне ручья или реки, смотрит-любуется им, заворожённый, а вскоре начинает к нему карабкаться по осклизким чёрным корягам, вязкому чёрному илу. Пусть съест рака щука, пусть сцапает рука мальчишки — пусть, пусть!.. — он хоть всю жизнь будет ползти наверх.

В-третьих пел Олькко про сияние, какое бывает у людей в глазах от радости. У матушки, у бабки Феклы или дядьки Екима там, у Хомки с Васькой, приятелей Олькко... Что, мол, как тёплые лучи бегут при этом от глаз морщинки, а блеск в глазах самих аж плещется. Что радость осветит самое тёмное из лиц.

Под конец пел Олькко, поборов-таки что-то, про сияние ножа отцовского на солнце — порою щуриться глядючи приходилось. Нож отцовский сиял всегда, беспрестанно точимый работой по дереву, по кости.

Олькко пел, пел...

И в непроглядной, низко нависшей тьме стала проглядываться чёрная кайма дальнего леса с прозрачной, по-зимнему серебряной зарёй над ней.


* * *


— Вот тепло, светло у нас... — Слова слышатся разом близко и далеко, глухо, но чётко, словно сквозь подушку — как бывает во сне. — И оттого на душе теплее, радостнее...

Перед Олькко сидит отец. Как и тогда, в том воспоминании.

Только окно — белое-белое!.. — сейчас открыто, и горенку родимой избы, стол, за коим отец сидит, стену, лавки, пол, печь затопляет по-дневному яркий свет. Свет лучится-играет в бороде отца, в усах, бровях его, на щеках, на лбу, носе... Свет этот солнечный, золотистый — золотее золота всех дворцов в мире.

Отец, как и тогда, вырезает по чурке ножом жёлтого железа с красной ручкой узор свой. В три движения и проворот.

В небрежном узоре отца всегда был свет — тоже, ничуть не хуже. Как загорится он, кончена будет отцова работа...

У левого плеча отца почему-то сидит Юсса и что-то, наверное, делает, но Олькко, как бывает во сне, не видит что. Ведь сам по отцовому примеру — как и тогда — тоже режет из диво какой сейчас золотой древесины.

За печкой гремит, перебирая посуду, матушка. До того она, как Олькко мельком видел, копала в огороде и ему, сыну, помахала... На столе ещё лежит сумка отцова, коя матерью Олькко шитая. У рук отца лежит.

Рубаха, штаны, онучи и прочее сияют на Олькко, на отце что белоснежные. Проста-то одёжа — но краше, ярче, чем у царёвых да палаточных тех.

И всё, всё кругом в полуденном бело-золотом сиянии...

— Вот так-то... Вот так можно победить Чёрного Нока... — до Олькко доносится сглушенное окончание того отцова разговора.

Олькко — как и тогда — кивает привычно, продолжая вырезать золотым тоже ножом. Таким же, как у отца. Или уже отцовым — как бывает во...

Тут-то Олькко и ловит, что он во сне у себя. И понимает, что он не тот, не тогдашний Олькко.

И чует, что отец пред ним, живой, прежний — знает это...

Олькко бросается к отцу на грудь, в крепкие объятия... Стол меж ними пропадает — как бывает во сне, когда туда такие воспоминания приходят.

Олькко плачет. Горько, слёзно, в голос, как совсем дитя малое. Не стесняясь, будто кроме него с отцом никого нет...

Внутри словно бы развязался узел. Или прорвало сделанную из глины и палок ребячью запруду... Не надо ни перед кем теперь делать вид, а главное — перед собой.

Слёзы и бессловесные рыдания как за ручку выводят-вызволяют все-все накрепко запертые обиды. Всю тугую тяжесть, которая сетью с камнями повисла в Олькко с тех пор, как...

Отец — вопреки всем законам и правилам снов, вместо того, чтобы вести себя как должно, как положено во сне этом, так, как вёл бы себя тогда — обнимает Олькко в ответ, сам расстроенный, всё знающий, напряжённый и страдающий. Гладит сына, уже уравнявшегося ростом, по шее, макушке, плечам извечным своим, не позабытым Олькко путём и говорит утешающе:


Ну всё, всё...

4 страница22 апреля 2025, 14:21