Глава 22. Воспоминания
Российская Империя, Тверь, Дом Коршуновых, 14 июля 1908 года, 8:37
Михаил Коршунов проснулся от щебета за окном — сквозь занавеску пробивалось утреннее солнце, золотя пыль в воздухе. Комната ещё хранила прохладу летней ночи. Он лежал на спине, прислушиваясь к тишине дома, а затем зевнул широко, до слёз, и нехотя сел на кровати, потянулся, с хрустом выпрямляя спину. Доски пола под его ногами привычно заскрипели, будто поприветствовали.
На кухне пахло тестом и жареным. Он вошёл и сразу увидел сестру — Анастасия стояла у стола, аккуратно лепила пирожки, щёки припухли от жара, а волосы были убраны в платок. Солнечный луч падал на её руки, в которых вертелось мягкое, живое тесто. На столе уже стояли горячие, пышущие паром драники, а рядом — стеклянный стакан с чаём в серебряном подстаканнике, такому полагалось быть только у гостей, но Анастасия всегда ставила его для Михаила.
— Спасибо, Настя, — сказал он, целуя её в щёку, прежде чем опуститься за стол.
Он ел быстро, жадно, как будто в драниках было нечто большее, чем картошка и масло — что-то родное, что-то, что цеплялось за душу. Каждый укус хрустел золотистой корочкой и отдавал жаром в сердце. Анастасия, вытирая руки о фартук, с улыбкой спросила:
— Ну, какие у тебя планы, герой будущей войны?
Михаил, не отрываясь от тарелки, проглотил очередной кусок и, запивая чаем, сказал:
— Хочу сегодня закончить сарай, пока погода держится. И надо бы ещё успеть заскочить в академию, бумаги оформить.
Он вздохнул, смахнул крошки с губ и с усмешкой добавил:
— А то ведь вчера этот Пашка, помнишь, из Нижней Слободы, в унтеры записался. Представляешь? Даже сапоги нормальные не нашёл — пришёл в калошах! Да и мундир... будто от деда достал. Я думал — оборвется по швам, когда он встал в строй.
Анастасия хихикнула, качая головой. Михаил засмеялся вместе с ней — легко, по-домашнему. Летнее утро, драники, родная кухня, запах свежего хлеба и эта простая, солнечная радость... Всё было живое. Всё было настоящее. Тогда он ещё не знал, что запомнит этот завтрак на всю жизнь.
Михаил, доев последний драник и вытерев руки о тканевую салфетку, поднялся и пошёл к тумбочке у входа. Там, аккуратно сложенная, лежала свежая газета — Имперский Вестник, отпечатанный на грубоватом сероватом бумаге, с гербом Российской Империи на первой полосе. Взяв газету, он вернулся на кухню, снова опустился на стул и, аккуратно разгладив листы, раскрыл её. Хруст бумаги наполнил комнату. Михаил опустил взгляд на крупный заголовок:
Имперский Вестник
14 июля 1908 года
СИБИРСКАЯ КАМПАНИЯ: ТЕРРОРИСТЫ НЕ СЛОМЯТ ИМПЕРИЮ!
Из глубин Сибири продолжают поступать сообщения о тяжёлых боях против вооружённых мятежников и преступников, пытающихся расшатать Величие Российской Империи. Несмотря на жестокий отпор, наши славные войска проявляют доблесть и стойкость, достойные памяти славных побед отцов и дедов.
Министерство Войны сообщает, что героизм солдат и офицеров, кровь которых питают снег и земля Сибири, остаётся непоколебимым.
Сегодня стало известно, что Королевство Альбион, верный союзник Империи, начало вводить ограниченный контингент для поддержки императорских войск в борьбе с терроризмом. Королевские егеря уже высажены в портах Владивостока и Посьета. Император Алексей IV в своём обращении отметил:
"Враг не знает ни чести, ни верности. Мы же несём знамя света над дикостью и хаосом."
...
Михаил перелистнул страницу. Газета пахла типографской краской и немного — пылью. Следующий заголовок был менее пафосным, но не менее тревожным:
НА ЮГО-ЗАПАДНЫХ РУБЕЖАХ: ЧУМА АНАРХИИ
Из Краинского края и Русской Пруссии доходят тревожные вести. Местные органы власти сообщают о волнениях, подстрекаемых агентами анархической заразы.
Газета подчёркивает, что несмотря на недостаток официальной информации о событиях в регионах, ясно одно: идеология анархии, несуразная и разрушительная, словно чума распространяется среди необразованных масс.
"Те, кто мечтает о мире без закона, мечтают о мире без жизни," — гласит официальный комментарий Министерства Внутренних Дел.
Империя не потерпит раскола: уже направлены отряды жандармерии и регулярные части для наведения порядка и подавления мятежа. Каждый солдат и каждый честный гражданин призывается стоять за Веру, Царя и Отечество.
...
Михаил нахмурился, опуская газету на стол. Летнее утро вдруг показалось ему не таким уж беззаботным.
— Мир меняется, — пробормотал он вслух.
Анастасия, повернувшись от стола, с беспокойством взглянула на него, но ничего не сказала. Дом снова наполнила тишина, прерываемая лишь тихим шелестом листвы за окном.
За окном всё ещё светило тёплое солнце, лениво рассыпая пятна света по полу, когда раздался уверенный, тяжёлый стук в дверь. Михаил отложил газету на стол, коротко глянув на сестру — она тоже насторожилась — и, поднимаясь, сказал:
— Наверное, почтальон...
Он подошёл к двери, потянул за засов и открыл её... но за порогом стояли не почтальон и не знакомый сосед, а два офицера в белоснежных мундирах с золотыми аксельбантами. Их лица были серьёзны, и на мгновение Михаил почувствовал, как что-то холодное обвивает его изнутри.
— Михаил Николаевич Коршунов? — спросил один из офицеров, глядя ему прямо в глаза.
— Я... да, это я, — ответил Михаил, чувствуя, как голос его предательски дрогнул.
Офицеры переглянулись между собой, молча подтвердив друг другу какое-то решение. Затем старший сделал шаг вперёд:
— Михаил Николаевич, в соответствии с Указом Императора о мобилизации, вы призываетесь на действительную службу. Просим вас немедленно следовать с нами.
Мир словно обрушился на Михаила. Все краски вокруг — мягкий свет солнца, зелень сада за окном, узоры на скатерти — потускнели, превратились в серую безликую массу. В ушах раздался звон, затопивший всё окружающее.
Он стоял, не в силах ни пошевелиться, ни вымолвить слова...
И вдруг — лёгкое прикосновение к плечу. Тёплая, дрожащая рука. Анастасия. Она стояла рядом, её глаза наполнились слезами, губы дрожали.
— Тебя... забирают? — еле слышно спросила она, словно боясь услышать ответ.
Михаил повернулся к ней, лицо его застыло в маске, но глаза выдали всю боль. Он лишь глухо прошептал:
— Прости...
Повернувшись снова к офицерам, Михаил спросил, пытаясь держать голос ровным:
— Мне... можно собрать личные вещи?
— Если необходимо — время есть, — коротко ответил младший из офицеров, глядя куда-то в сторону, будто давая пространство для прощания.
Не в силах сдерживать себя, Михаил обнял Анастасию. Она разрыдалась, уткнувшись ему в плечо. Михаил держал её крепко, но сам будто окаменел. Он не позволил себе слёз, не позволил сломаться здесь, на пороге родного дома, где пахло тестом, жареными драниками и жарким летним солнцем.
Он чувствовал, как сердце его сжимается, будто огромная рука пытается вырвать его наружу. Но он стоял.
Стоял ради неё. Ради памяти дома. Ради того, кем он должен был стать.
Михаил обнял сестру крепче, чувствуя, как её тонкие пальцы дрожат на его спине. Ему хотелось остаться здесь, в этом доме, в этом тёплом утре, где пахло пирогами и горячим чаем. Он закрыл глаза, вдыхая аромат родного дома, и шёпотом прошептал:
— Прости меня...
Но что-то было не так. Вместо мягкого запаха теста — тяжёлый, влажный запах сырой земли. Вместо теплоты — мерзлый холод, пробирающий до костей.
Он рывком открыл глаза.
Перед ним — тёмное небо, в свинцовых облаках. В нос бил резкий запах гари и снега. А в руках... в руках он сжимал грязного, дремлющего Чумакова, укутанного в промёрзшую шинель, чьё лицо было перепачкано землёй и сажей.
Михаил резко отдёрнул руки, как от огня.
— Чёрт! — выдохнул он сквозь зубы.
Чумаков лишь неразборчиво пробормотал сквозь сон:
— Не отдам я вам... картошку...
И ещё крепче прижался к земле.
Михаил, трясясь от холода и злости, грубо подтолкнул его локтем.
— Василий, черт тебя дери, отлипни уже...
Тот что-то недовольно промычал, но перевернулся на бок, зарывшись лицом в рукав шинели.
Михаил сел, натягивая на себя стёртую пилотку, и долго смотрел в серое, безрадостное утро над вонючей, сырой траншеей. Где-то далеко ухал одинокий выстрел, а ветер принёс запах разрытых могил.
Дом был так далеко... как будто его никогда и не было.
ИспаноФран, Толедо, 17 Июля 1909 года, 12:00
Алехандро резко проснулся, лёжа под старым деревом — знойное лето, щебетание птиц, солнце било сквозь листву. Листья шевелились от лёгкого ветра. Он тяжело дышал, в замешательстве оглядываясь, пока не услышал знакомый, глубокий голос:
— Вставай, hijo. Война не ждёт.
Перед ним стоял отец — в старой выцветшей форме, с неизменной папиросой в зубах, с доброй, но усталой улыбкой на лице.
— Папа?.. — выдохнул Алехандро, не веря глазам.
Отец уселся рядом, снял фуражку и вытер лоб.
— Как там на фронте? — спросил просто, словно речь шла о поездке в город.
Алехандро замер. Грудь сдавил тяжёлый ком, будто кто-то надавил изнутри. Он с трудом выдавил:
— Смерть... она как тень... всё время рядом. Я чувствую её дыхание.
Отец слегка хмыкнул, не глядя на него.
— Значит, жив. Мёртвые — не чувствуют.
Алехандро посмотрел в глаза отцу:
— Я умер? Это... всё?
Отец рассмеялся коротко, по-доброму:
— Нет, сынок. Ты многое ещё не повидал. Рано тебе туда, где я. Ты ещё нужен там.
— Нужен? — голос Алехандро дрожал. — Я видел только грязь, мясо, крики. Я не знаю, зачем вообще всё это. Мир... он будто сломался.
Отец кивнул.
— Время сейчас тяжёлое. Но даже в шторме можно найти остров. Ты найдёшь. Главное — не ищи смысл в самой войне. И не теряй себя. Ни за уставом, ни за приказом.
Он положил ладонь на плечо сына.
— Я был лейтенантом. Мне приказывали. Я сам приказывал. Но я всегда помнил: солдат — не мясо. А ты — не мертвец. Слушай старших, раз уж мы снова встретились, мм?
Алехандро хотел что-то сказать, но отец вдруг стал серьёзен:
— Вернись домой. Живым. Мать в Толедо одна. Не дай ей похоронить ещё одного сына.
— Но... — Алехандро начал, но не закончил. Он чувствовал это не просто разговор, это прощание.
— Слушай, hijo. Нас будут преследовать кошмары. И тебя тоже. Я не скажу, что они уйдут. Но с ними можно жить. Если есть за что.
Молчание. Тёплый ветер дунул в лицо.
— Мне просто... хочется остаться тут, с тобой. — тихо сказал Алехандро.
Отец улыбнулся, почти грустно:
— Нет. Моё время прошло. А твоё ещё не началось как следует.
Он встал, накинул фуражку и бросил через плечо:
— Это приказ, солдат. Вернуться живым. Я жду отчёта. Не опаздывай.
Когда отец поднялся, поправляя фуражку, и сделал несколько шагов прочь, Алехандро, словно боясь потерять его навсегда, резко вскрикнул:
— Папа! Ты... ещё вернёшься?
Отец замер. Стоял молча, не оборачиваясь. Потом медленно повернул голову, глаза у него были тёплые, но полные чего-то далёкого:
— Я постараюсь... hijo mío. Правда. — Он опустил взгляд. — Прости, если не смогу.
Он развернулся и пошёл дальше, всё тише и тише, пока не растворился среди сияющего зелёного света, качающихся трав и щебета невидимых птиц.
Алехандро долго смотрел ему вслед, словно боялся моргнуть и потерять даже силуэт. Лицо было спокойным, почти безмятежным.
Потом он медленно, с каким-то священным ощущением, опустился на мягкую летнюю траву. Лёг, запрокинув голову, смотрел в небо, где лениво плыли облака. Он вдыхал аромат тёплого воздуха — запах мёда, пыли, солнца.
На глаза наворачивались слёзы, но не от боли — от той странной тишины внутри, что наступает после чего-то настоящего.
— Спасибо, — прошептал он куда-то в небо.
Веки стали тяжёлыми. Мир будто замер.
Моргание.
Медленно, медленно тьма вернулась.
Сон снова взял своё.
— Алехандро! Чёрт... Алехандро, очнись! — голос Габриэля прорезал туман, как выстрел.
Алехандро дёрнулся, вдохнул резко и закашлялся — грудь сжалась от боли. Он чувствовал, будто его тело расколото, как фарфор — всё ныло, горело, будто изнутри лилось стекло. Лицо горело, пальцы не слушались, только холод, грязь и кровь.
Он открыл глаза, но видел небо и чёрную гарь — небо цвета мертвецкой кожи. Сбоку склонился Габриэль, весь в грязи, с дрожащими руками — начал осторожно счищать снег и глину с лица Алехандро.
— Эй... ты меня слышишь? Слышишь меня, amigo? — голос у него дрожал, но он заставлял себя говорить спокойно. — Ты жив, слышишь? Ты жив.
Алехандро попытался ответить, но вместо слов вырвался лишь хрип, рваный и слабый, как лист в бурю. Глаза затуманились. Габриэль побелел, в ужасе оглянулся и заорал куда-то в сторону, оборачиваясь:
— Medico! Медик, сюда, быстро! Por amor de Dios, rápido! — голос был почти на грани срыва.
Алехандро, еле повернув голову, увидел полураздавленный труп — один из его, лицо в грязи, тело накрыто землёй, будто сама война пыталась скрыть следы. У него в голове всплыли обрывки: тепло блиндажа, запах гари и снега... а потом — пустота.
Габриэль снова нагнулся, схватил его лицо обеими руками, заставляя смотреть прямо в глаза:
— Не смей, слышишь меня?! Ты не имеешь права сдохнуть! — голос сорвался. — Ты обещал мне... ты обещал, maldito cabrón... Не уходи... пожалуйста, hermano, держись!
Алехандро пытался сфокусироваться на его лице, но глаза затуманивались. Веки налились свинцом, дыхание стало рваным. Он чуть шевельнул губами, пытаясь что-то сказать, но язык не слушался.
И затем — тьма.
Бесконечная, ледяная тьма.
Германо-Австрийское Королевство, Киль, 23 Августа 1910 года, 14:56
Клаус шёл по набережной Киля в безупречно выглаженной белоснежной офицерской форме — на груди серебрились знаки отличия, а фуражка с позолотой была чуть сдвинута набок. Его правая рука уверенно держала тонкие пальцы Эльзы — женщины, которая стала для него не просто мечтой, а живым дыханием надежды в суровые времена.
— Знаешь, — сказал он, глядя вперёд, на спокойную водную гладь, по которой лениво скользили корабли, — когда-нибудь я стану адмиралом. И тогда... тогда я куплю тебе такой огромный букет роз, что ты не сможешь его удержать. Серьёзно. Придётся нанимать оркестр, чтобы нести за тобой цветы.
Эльза усмехнулась, её каштановые волосы развевались на ветру.
— Мы, наверное, со стороны выглядим как двое взрослых, в которых остались дети, — сказала она, склонив голову к его плечу.
Клаус остановился, посмотрел на неё с лёгкой улыбкой:
— А что в этом плохого? Это и есть жизнь, Эльза. Этот момент — он наш. И если мы его не проживём как дети, то он просто уйдёт, как всё остальное.
Он шагнул ближе и, не дожидаясь ответа, притянул её к себе. Их губы соприкоснулись — в этом поцелуе не было ничего поспешного. Лишь спокойная, тёплая уверенность двух душ, нашедших друг друга среди хаоса мира.
На заднем плане скрипачи, играющие на углу у кафе, перешли на плавный вальс — лёгкую, почти невесомую мелодию. Эльза, не размыкая взгляда, дерзко улыбнулась:
— А теперь, капитан Рихтер... позвольте вас пригласить.
И, воспользовавшись его замешательством, она плавно втянула его в танец прямо на брусчатке. Люди расступались, кто-то останавливался, кто-то улыбался.
— Эльза... — пробормотал Клаус, пытаясь подавить смущение, — мы... мы на людях...
— Пусть завидуют, — легко ответила она, делая шаг в сторону и изящно кружа, — молча.
Клаус покачал головой, но уже сдался. Он не мог устоять. Их шаги синхронно скользили по камню, будто время остановилось. Всё — война, долг, приказы — исчезло. Осталась только музыка, её глаза и Киль, переливающийся в вечернем свете.
...Но затем — резкий, пронзительный звук, будто железо со всей силы ударилось о металл. Клаус моргнул.
Мир Киля, музыка, Эльза — всё это исчезло, растаяло, как дым.
Он резко открыл глаза. Перед ним — всё тот же потолок подлодки, с ржавыми заклёпками и пятнами конденсата. Знакомый запах металла, дизеля и чего-то ещё... резкого, солёного, родного. Он снова был здесь.
Глаза медленно повернулись вправо. В поле зрения попал Леопольд — в промасленной рубашке, с закатанными рукавами, возившийся с инструментами. Он как раз запихивал разводной ключ в ящик, оглянулся и заметил взгляд капитана.
— Ах, капитан... — пробормотал он виновато, — простите, не вписался в люк... колено дёрнуло. Не хотел будить, честное слово.
Он кивнул и уже собрался идти дальше.
Рихтер хотел было выругаться — на языке уже вертелось: «Чёрт тебя побери, Леопольд, ты хотя бы смотри куда лезешь! Думаешь, ты один тут спишь в сточных гудронах и железе?!» — но что-то внутри его остановило. Он только глубоко вдохнул, сдержал раздражение и устало прикрыл глаза.
— Иди уже... прежде чем я передумаю, — хрипло сказал он.
— Так точно, гер капитан, — отозвался механик с полуулыбкой, быстро удаляясь по коридору.
Клаус вновь остался один с собой. Взгляд уткнулся в потолок. Те же клёпки, тот же холодный металл. И всё же... на секунду, всего на одну короткую секунду — он был там. В Киле. В её глазах.
Он молча прикрыл глаза, стараясь уцепиться за ускользающий образ Эльзы в танце.
Клаус понял: сна больше не будет. Он остался лежать, уставившись в потолок с потускневшими заклёпками, будто каждая из них вдавливалась в сознание.
Тихий шорох слева заставил его чуть повернуть голову. В крошечной радиорубке сидел радист — худощавый, сутулый, с вечным взглядом чуть исподлобья. Он бережно поправлял крошечный горшок с ростком. Зеленоватый стебелёк дрожал в такт лёгкой вибрации подлодки.
Клаус приподнял бровь. Он знал об этом ростке, но всё равно каждый раз удивлялся. Как, чёрт возьми, он до сих пор живёт тут, в железной утробе смерти, среди дизеля и страха?
Он внимательно посмотрел на радиста. Тот не заметил взгляда капитана. Его пальцы мягко касались земли в горшке, словно он боялся потревожить нечто живое... нечто важное.
Рихтер понял — он не просто возился с ростком. Он был там. Вдалеке. Где-то за сотни миль отсюда. Дома.
Он словно слышал его мысли:
"Марта бы сказала, что опять забыл полить... А Лиза, как всегда, полезла бы пальцами в землю... Господи, хоть бы дожили до следующей весны..."
Клаус не произнёс ни слова. Он только лежал и смотрел. И впервые за долгое время... не чувствовал себя один.
Королевство Альбион, Ньюкасл-апон-Тайн, 8 Октября 1911 года, ??:??
Комната была пуста, как выжженное поле после артобстрела. Ни одного окна. Голые стены. В воздухе — давящее молчание.
Джордж Уиттакер стоял по стойке «смирно». Перед ним — массивный деревянный стол, потёртый от времени и локтей тысяч новобранцев. За столом — фигура в форме Королевской армии, фуражка низко опущена, лицо скрыто.
— Чтож... — тихо сказал офицер, голос будто вбит гвоздём в мозг. До ужаса знакомый.
— Почему вы хотите пойти на войну, рядовой Уиттакер?
Уиттакер хотел сказать правду — «не хочу», но губы сами прошептали:
— Я... хочу служить королю.
"Что за чертовщина?" — пронеслось в голове. "Где я? Это всё неправильно. Я не должен здесь быть. Почему я это сказал? Почему я вообще пришёл?"
Офицер поднял голову.
Лицо.
Лицо его отца.
Джордж будто провалился в землю. Душа сжалась. Стук сердца стал глухим набатом.
Отец заговорил, не глядя в глаза:
— Я больше тобой не горжусь.
— Ты бесполезен, Джордж. Ты уже труп.
"Нет... Я не хотел... Я просто... Я пытался..." — кричал он мысленно. И тут отец, словно услышав, прорычал:
— Ты сам это выбрал. Ты хотел в эту мясорубку. Ты подписался. Ты пошёл. Твоя вина.
Слёзы начали катиться по щекам, но тело стояло, застывшее в строевом оцепенении. Не шелохнётся.
Отец глядел с леденящим разочарованием. И, после тяжёлого вдоха, бросил:
— Ты мне больше не сын. Трупы не нужны семье.
— Вольно.
Слово ударило, как приклад в грудь. Уиттакер дёрнулся. Медленно — впервые — начал двигаться. Он остался стоять, пошатнулся... и рухнул на пол, как будто обрубило.
Свернувшись, он зарыдал навзрыд. Слёзы били по полу, а из горла вырывались сдавленные стоны боли.
А отец... всё сидел. Молча. Прямо. В офицерской форме. С холодом в глазах, в котором не было ничего, кроме немого разочарования.
Отец поднялся со скрипом стула, как будто весь вес не слов, а жизни давил на его плечи. Он подошёл к Джорджу, склонился и заговорил тише, почти по-отцовски:
— Несмотря на то, насколько ты хочешь и пытаешься изменить прошлое — у тебя ничего не получится. Но вот будущее... ты сможешь.
Голос был одновременно суров и мягок. Как колыбельная из другого мира. Эти слова прошли через сознание Уиттакера, как волна тёплого света. Он вдруг почувствовал, как истерика отступает, дыхание становится ровным. Веки тяжелеют.
И как будто сон сам его забрал.
Он очнулся уже в своей каюте. Потолок. Сталь. Легкий гул подводного двигателя. Всё так, как и должно быть. Справа — в соседней койке — сидел Томми О'Доннел. Его друг. Его брат по оружию.
Тот молча смотрел на старую фотографию. На ней — десятилетний мальчишка с озорной улыбкой и солнечным светом в глазах. Слёзы стекали по лицу Томми, но он их не вытирал. Он просто смотрел, будто хотел вернуться туда, в прошлое, в беззаботный день.
Уиттакер тихо произнёс:
— Томми... Прошлое ты никогда не изменишь. Но будущее сможешь.
Он сделал паузу. Говоря дальше, он старался верить в каждое слово:
— И ты, и даже я... мы можем сделать так, чтобы однажды жить так, словно этой войны не было вовсе.
Томми медленно повернулся, глаза были полны печали, но и чего-то ещё — надежды, пусть и тусклой.
Он ничего не сказал. Только положил фотографию на маленький столик у койки. Протёр щёки рукавом и, не глядя больше на Уиттакера, лёг на бок.
Через минуту его дыхание стало ровным. Он заснул.
А Джордж смотрел в потолок. Стальной, клёпаный. И думал, кому он только что солгал больше — Томми... или себе.
Республика Новая Колумбия, Бостон, Блумфилд Стрит, Дом Гарнеров, ?? Июля 1909, 13:30
Эви Гарнер проснулась в кресле. Всё было до боли знакомым — мягкость кожаной обивки под телом, слабый шум отопления, и тёплый запах свежей выпечки, словно мама только что достала пирог из духовки. Солнечные лучи пробивались сквозь занавески, бросая золотистый свет на стены.
Перед ней, у камина, стоял её брат. Не бледный, не искажённый муками, как в те последние, страшные часы. А живой. Настоящий. С румянцем на щеках и той самой лёгкой улыбкой, которая всегда появлялась, когда он что-то задумал. Он стоял, спиной повернувшись к Эви, разглядывая старую семейную фотографию в рамке.
— Жаль, что меня на ней нет,— сказал он, чуть грустно вздыхая. — Но ты хорошо вышла, сестрёнка.
Он обернулся. Его взгляд встретился с её глазами — тёплый, узнаваемый, родной.
— Как дела у моей любимой сестры? — спросил он мягко.
Эви не смогла сразу ответить. Словно застряли в горле. Она медленно поднялась с кресла, будто боялась, что если сделает резкое движение — он исчезнет. Она сделала шаг.
Он только улыбнулся шире и распахнул объятия. Она бросилась в них, обхватила его крепко, как когда-то в детстве, как в ту ночь, когда он ещё был жив.
— Спасибо... — прошептал он ей на ухо. — Ты освободила меня. И прости... Я был обузой, я знаю. Когда кровь текла — я вдруг понял, каким проблемным я был. Прости меня.
Эви хрипло хмыкнула сквозь слёзы.
— Прощаю, глупый ты...
Слёзы сами катились по щекам. Тепло. Много. Он рассмеялся.
— Эй, ты мне всю рубашку сейчас промочишь! — поддразнил он, похлопывая её по спине. — Не плачь. Ты сделала всё, что могла. Лучше — и не надо было. А я... теперь я свободен.
Он чуть отстранился и посмотрел ей в глаза.
— И ты должна быть свободна тоже.
Эви всхлипнула, с трудом сдерживая нарастающее отчаяние, и, сквозь сжатое горло, наконец задала вопрос, которого боялась больше всего:
— Ты... ещё вернёшься?
Брат замер. Его лицо помрачнело. Улыбка медленно исчезла, уступая место какому-то глубокому, горькому пониманию. Он отвёл взгляд, словно не хотел говорить то, что сейчас было необходимо сказать.
— Маловероятно, — тихо произнёс он. — У меня теперь... новая жизнь. Там.
Он снова посмотрел на неё, его глаза были полны любви и боли одновременно.
— Но тебя... я никогда не забуду. Ни за что. Всё, что ты для меня сделала... Эви, ты дала мне покой. Я благодарен тебе больше, чем могу выразить словами. Я бы остался, честно. Но... мне пора.
Она не выдержала. Слёзы хлынули с новой силой, она шагнула вперёд, резко, не думая — просто хотела обнять его, как тогда, как всегда. Но её руки прошли сквозь пустоту. Его больше не было.
Только воздух.
Она застыла, осознав. Потом тяжело опустилась на колени, как будто подрубленная. Руки соскользнули вдоль тела, пальцы дрожали. Она разрыдалась, в голос, не в силах больше сдерживаться. Слова вырывались сквозь рыдания:
— Пожалуйста... Вернись... Вернись... Пожалуйста...
Но в комнате осталась лишь тишина. Тёплая, домашняя — но чужая без него.
От него не осталось даже тени.
Эви словно медленно погружалась в густую, бархатную тьму — не пугающую, а обволакивающую, как одеяло. Пространство вокруг исчезало, как сон, тающий перед рассветом. И потом... она открыла глаза.
Никакого рывка, никакого испуга — просто осознание, что она лежит в каюте корабля. Слабый гул двигателей, тихий скрип металла и лёгкая качка напоминали, где она находится. Воздух был прохладным, и в нём ещё ощущался тонкий запах машинного масла и солёной воды.
Она сделала глубокий вдох.
Сердце билось медленно. Лёгкость внутри, как будто что-то давившее на грудь многие месяцы, ушло. Не исчезло совсем, но стало... тише. Словно кто-то по-настоящему услышал её — и отпустил.
Она подняла руку, провела ею по щеке — пальцы оказались влажными от слёз. Она и не заметила, как плакала.
И тогда она, всё ещё лежа на койке, еле слышно, почти шёпотом, произнесла:
— Я прощаю тебя...
Эти слова растворились в звуках корабля, но будто что-то внутри неё обрело равновесие. Она закрыла глаза на пару секунд, не чтобы уснуть, а чтобы просто почувствовать... что всё теперь иначе.
Российская Империя, Краинский край, окраина Львова, 1 февраля 1912 года, 14:32
Савчук стоял, закуривая махорку, прикрывая ладонью огонёк спички от ветра, и смотрел через выбитое окно на руины Львова. Город был как старый мёртвый зверь, чьи ребра — обвалившиеся дома — торчали из земли. Клубы дыма поднимались над дальними кварталами, будто земля всё ещё не могла отдышаться после бомбёжек. Он молча тянул дым, не чувствуя ни вкуса, ни запаха — только горечь внутри.
Сзади раздался знакомый голос, как будто из другого времени, мягкий, родной:
— Ты чего, сынку? Стоишь как вкопанный, смолу жуёшь?
Он резко обернулся, едва не выронив самокрутку — и всё переменилось. Холод ушёл, запах гари исчез. Вместо разрушенного города — кузница на опушке, с потрескивающим огнём в горне и лёгким запахом угля и железа. Он стоял на земляном полу своей детской памяти, рядом — его батя, в кожаном фартуке, с закатанными рукавами и вечно копчёным лицом.
Батя как ни в чём не бывало держал щипцами кусок раскалённого металла, и, усмехнувшись, сказал:
— Иди, помогай. Не будешь же просто глазеть. Подарок ведь тебе к дню рождения делаем.
Савчук на секунду забыл, что вообще-то сегодня его день рождения. Он даже дёрнулся — хотел сказать что-то, но слова застряли. Он почувствовал себя снова мальчишкой, которому всего пятнадцать, и который впервые держал в руках молот, тяжёлый, настоящий, не игрушечный.
— Металл — как человек, — продолжал отец, вкладывая железку в горн. — Сначала разогреть надо. А потом уже форму ему давать. Мягкий станет гнёшь как хочешь. А если сразу бить начнёшь — треснет.
Савчук подошёл ближе, глядя, как металл светится красным, почти живым светом. Горячий воздух волнами бил в лицо, и это тепло было не от огня, а от чего-то большего — от уюта, которого он не чувствовал уже многие годы.
Он взял молот, под взглядами отца, и впервые за долгое время ощутил в руках не оружие, а инструмент. Тот самый, которым можно было не убивать, а создавать.
Затем Савчук вместе с батей встали у наковальни. Отец ловко держал клещи с раскалённой заготовкой, а Савчук, сжав в ладони тяжёлый молот, делал первые удары. Сначала неловкие, слишком сильные или мимо цели, но под чётким голосом отца он начал попадать точно, чувствовать отдачу в запястьях, слышать, как меняется звон металла.
— Слушай его, сын. Он скажет тебе сам, когда пора. Когда звон звонче, значит — кристаллизуется. А если глухо звенит — мягкий ещё, бей аккуратно,»— говорил отец, прищурившись. — Металл — живой. Только не все это слышат.
Они работали слаженно, как будто всегда были вместе в этой кузнице. Отец показывал, как определить нужную температуру по цвету свечения — от ярко-жёлтого до вишнёвого. Потом пришло время заняться рукоятью. Они вместе примеряли деревянную основу, отец вырезал углубления под хвостовик клинка, Савчук наматывал кожаную ленту, туго, чтобы не скользила в руке. Отец под конец заклепал тыльник и со вздохом сел на табурет, вытирая пот.
В тишине, нарушаемой лишь потрескиванием углей, отец вдруг заговорил глухо, не глядя на сына:
— Дом — это не место, Савка. Дом — это те, кого ты несёшь с собой. А место... место умирает. Город — тоже. Львов...
Он замолчал на секунду, а затем тихо, почти с сожалением:
— Он обречён, сынок. Уходи. Пока не поздно.
Савчук сжал рукоять меча и нахмурился.
— И куда мне уходить!? Я знаю тут каждый закоулок, каждую лестницу, каждый двор. Я с этим городом вырос. Я лучше здесь погибну, чем оставлю его!
— Так ты и погибнешь. Но не за Львов. За чью-то ошибку. За то, что тебе велели. А ты не должен умирать по чьей-то воле.
Слова отца били сильнее молота, но Савчук упёрся. Они начали спорить — тихо, сдержанно, как двое мужчин, не способных орать друг на друга, но каждый убеждён в своём.
— Ты хочешь, чтобы я бежал, как трус?
— Я хочу, чтобы ты жил, как человек! — глухо, с нажимом сказал отец, вставая с табурета. — Ты мне не для того дан был, чтобы сгинуть под завалами.
Тогда всё вокруг начало бледнеть. Кузница исчезала, словно дым — сначала тускнел свет, потом пропадали запахи, исчезал жар от горна, и наконец — голос отца. Савчук закричал что-то, пытаясь удержать его, как будто можно было силой воли остаться в той кузнице навсегда. Но мир растворился.
Он открыл глаза — стоял всё на той же лестничной площадке разбитой многоэтажки. За спиной — чёрная дыра пролома, перед глазами — руины. В руке что-то было.
Он опустил взгляд.
Клинок. Тот самый. Чётко узнаваемая форма, тыльник, обмотка. Только теперь — засохшая кровь на лезвии, тусклая, почти чёрная. Савчук сжал его покрепче, будто проверяя, не иллюзия ли.
В груди шевельнулась тяжесть. Он стоял посреди умирающего Львова с оружием, которое выковал в мире, где ещё горела кузница и был жив отец.
Савчук вздохнул, тяжело, с тоской, будто выдыхал не воздух, а остатки чего-то живого, ушедшего вместе с видением. Он осмотрелся — комната в многоэтажке, бетонные стены в трещинах, остатки чьей-то жизни — детская игрушка, разбитое зеркало, копоть на потолке. Всё было до жути реальным. Он провёл рукой по лицу, как будто пытаясь стереть остатки сна, и, поправив клинок в ножнах на боку, вышел в коридор.
Пол затрещал под ногами, а в тусклом свете, пробивающемся сквозь разбитые оконные рамы, всё казалось выцветшим. Он шёл не спеша, думая, как ему теперь жить с этим клинком, с этим разговором, с этим знанием. И вдруг — удар плечом, и Савчук пошатнулся, резко обернувшись.
Перед ним стоял молодой солдат в немецкой форме. Лет девятнадцать, не больше. Грязное лицо, потные волосы под каской, на плече винтовка на ремне. Он смотрел на Савчука с тем же выражением, что и Савчук на него — как будто встретил не человека, а наваждение, призрак, кошмар.
В эту долю секунды в коридоре повисла тишина, такая плотная, что, казалось, слышно было, как пыль садится на пол. Савчук положил ладонь на рукоять клинка, но не вынимал его — вторая рука медленно, осторожно, тянулась вперёд, словно к дикому зверю.
— Не надо... — прошептал он, качая головой. — Не делай этого. Не надо...
Немец судорожно глотнул воздух, лицо его исказилось — страх, непонимание, инстинкт. Он потянулся к ремню винтовки, пальцы дрожали. Это движение решило всё.
Савчук сорвался, как пружина. Молниеносно выхватил клинок — тот, который ещё помнил тепло кузни — и в один прыжок оказался рядом. Он схватил юнца левой рукой, вжимая его в себя, как в танце, и с точностью мясника всадил клинок под ребро.
Немец не закричал. Только короткий, рваный вдох, как будто он пытался что-то сказать, но не успевал. Савчук смотрел ему в глаза — ясные, испуганные, почти детские. Он продолжал наносить удары — быстро, точно, под одно и то же ребро. Один, второй... третий. Рука скользила по коже, в крови, но остановиться он не мог. Лезвие в его руке было не просто сталью — оно было проклятием, и он сам это чувствовал.
Когда немец начал оседать, Савчук выдернул клинок и отступил на шаг. Молодой солдат рухнул на колени, держа руками живот, кровь капала на пол. Он не падал сразу — ещё смотрел на Савчука, будто вглядывался в суть. Савчук же уже отвёл взгляд, медленно, будто в забытьи, вогнал клинок обратно в ножны.
Он прошёл мимо, тяжело дыша. Шаги гулко отдавались по пустому коридору. Он не обернулся. Не мог. За спиной послышался глухой стук — не громкий, но окончательный. Тело.
Он вспомнил снайпера в мясной лавке. Тоже мальчишка. Савчук чувствовал, как груз становится тяжелее — не на теле, а в душе. Он не знал, как долго сможет это нести.
Он шагнул вглубь здания, туда, где уже не было ни света, ни воспоминаний, ни ответов.