Глава 12.3 Бездна
Морозное декабрьское утро ударило по стеклам хрустальным блеском. Солнце, ослепительное и холодное, играло в искрах свежевыпавшего снега, заливая гостиную слепящими бликами. Они скользили по позолоченным рамам старых фотографий, ловили пылинки в воздухе, превращая комнату в волшебный фонарь. Лихо стоял у окна, поправлял манжеты простой, но чистой рубашки. Его пальцы, привыкшие к мелкой дрожи, сегодня двигались удивительно плавно. На улице, бесшумно разрезая сугроб у тротуара, подкатил знакомый белый внедорожник.
"Лихо Тегмен": Приехали!
Его голос сорвался громче, радостнее, чем он планировал. Нарочито ярким. Именно таким, каким его ждали. Таким, каким он должен был быть. Элизабет выскочила из кухни, вытирая о клетчатый фартук руки, испачканные мукой. Аня, как выпущенная из лука стрела, сорвалась с дивана. Босые пятки звонко шлепали по полированному паркету, пока она неслась к двери:
Аня: Бабуля! Дедуля!
Хаос теплых объятий, смеха и возгласов заполнил тесную прихожую. Первой ворвалась Паула, мать Лихо – маленькая, сухая, как осенний лист, но невероятно сильная в своем порыве. Ее морщинистые руки впились во внучку с медвежьей хваткой, неожиданной для такой хрупкости.
Мама: Вырастила-таки нашу принцессу!
Её голос дрожал от переполнявших чувств, пока она щекотала Аню, заливаясь старческим смешком под визги девочки. Эдвард Тегмен, отец Элизабет, своей массивной фигурой заполнил дверной проем. Седые усы, напоминающие крылья парящей чайки, вздрагивали, когда он крепко прижал дочь, а затем протянул мощную ладонь Лихо. Рукопожатие было твердым, мужским.
Эд: Ну, рассказывай, герой, как кассиром-то устроился?
В голосе Эдварда звучало добродушное подтрунивание, но и искренний интерес. Лихо почувствовал, как его собственная ладонь слегка подрагивает в этой надежной хватке. Но его улыбка, широкая и безупречная, не дрогнула ни на миллиметр. Маска сидела идеально.
"Лихо Тегмен":: А что? Теперь я официально главный по сдаче! Если сдача не сошлась – все претензии ко мне. Я теперь – живой калькулятор!
Всеобщий смех гулко прокатился по прихожей, согревая морозный воздух, ворвавшийся с улицы. Затем в дверях возник Жак, брат Элизабет. Он непринужденно опёрся спиной о косяк, его деловой костюм отдавал дорогим древесным парфюмом и холодком офисной бумаги.
Жак: Ну что, доктор.
Его голос был нарочито небрежным, но в карих глазах светилось знакомое дружелюбное лукавство.
Жак: Теперь будешь мне скидки делать на пиво? Как знакомому?
Лихо фыркнул, чувствуя, как маска прирастает к лицу, становясь плотнее, надежнее.
"Лихо Тегмен":: Только если признаешь публично, что я теперь быстрее и точнее тебя считаю, финансист!
Парировал он.
"Лихо Тегмен": И проценты на сдачу начислять не буду.
В затылок Жака прилетел легкий, но звонкий шлепок сложенным полотенцем.
Беатрис: Чего встал на проходе, монумент? Дай-ка я с внучкой обнимусь!
Беатрис, мать Элизабет, проскользнула мимо сына, как торпедный катер мимо линкора. Её обычно строгие черты смягчились, растаяли при виде Ани, тянущей к ней ручки.
Беатрис: Ах ты, моя золотая рыбка!
Кухня вмиг наполнилась гулом голосов и соблазнительными ароматами праздника. Беатрис, как опытный адмирал, мгновенно взяла командование гастрономической операцией на себя.
Беатрис: Лихо!
Её властный голос перекрыл общий гул.
Беатрис: Режь салат! Быстро!
И она метнула ему через стол длинный поварской нож. Он поймал его на лету, одним плавным движением. Элизабет закатила глаза:
Эли: Мам, ну нельзя же так!
Но Лихо уже смеялся, уверенно подходя к разделочной доске с огурцами и помидорами.
"Лихо Тегмен": Всё-всё, шеф!
Отдал он честь ножом.
"Лихо Тегмен":Работаю! Только не бейте, я ценный кадр!
Лезвие засверкало в его руках, превращая морковь в тончайшие, почти прозрачные соломки, а редис – в идеальные кружочки. Жак присвистнул, наблюдая за виртуозной работой:
Жак: Эх, Лихо, хоть в повара иди! Раз уж с медицины... ну...
Он запнулся, но слово уже повисло в воздухе
Жак: Переквалифицировался...
Воздух в кухне на мгновение загустел, стал ледяным. Лихо ощутил, как что-то холодное и острое, как скальпель, пробежало по его позвоночнику. Но его улыбка? Она осталась прежней. Широкой. Беззаботной. Маска не дрогнула.
"Лихо Тегмен": Да ну, Жак, там работать – не переработать!
Отмахнулся он, продолжая шинковать лук с акробатической ловкостью.
"Лихо Тегмен": А у меня зарплата – любой кассир позавидует. Я, между прочим, лучший работник месяца! У меня даже грамота бумажная есть, можно на холодильник весить!
Он подмигнул, и все засмеялись, когда Беатрис швырнула в него кухонным полотенцем, свернутым в тугой жгут.
В гостиной Аня устроилась на коленях у деда Эдварда, с важным видом показывая ему альбом со своими шедеврами. Паула незаметно подошла к Лихо, сунула ему в руку плотный конверт.
"Лихо Тегмен": Мама, я же говорил, не надо...
Начал он шепотом.
Мама: Молчи!
Её шепот был тихим, но стальным. Глаза, мудрые и усталые, смотрели прямо на него.
Мама: Это не для тебя. Для Ани. На кружки. На танцы. На что она захочет. Ты понял?
Он хотел возразить, протестовать, но Паула уже отошла, громко восхищаясь елкой, украшенной старыми стеклянными шарами и неловкими, но милыми игрушками, сделанными руками Ани.
Вечерний стол ломился под тяжестью блюд. Хрустальные бокалы звенели в тостах, отражая трепетное пламя свечей. Лихо разливал вино, его смех – громкий, заразительный – звучал чаще всех. Он был душой стола. Тем самым Лихо, которого все помнили и любили.
"Лихо Тегмен": Ну что, Эдвард, как вам наш скромный ужин?
Он подмигнул тестю, ловко подкладывая ему на тарелку еще один сочный кусок запеченной утки с хрустящей корочкой. Тот фыркнул, с удовольствием набивая рот воздушным картофельным пюре:
Эд: Скромный? Да уж, скромный, как королевский банкет у Людовика! Ты, Лихо, вообще когда-нибудь перестанешь всех удивлять? Даже в роли кассира – звезда!
Эли: Ой, пап! Он ещё даже не начал!
Элизабет засмеялась, и в ее глазах, устремленных на Лихо, светилось что-то теплое, давно забытое. Смесь гордости, нежности и... надежды? Да, именно надежды. Он поймал ее взгляд и ответил улыбкой – широкой, сияющей, искренней на вид. Такой, чтобы все видели его счастье. Чтобы верили. Только Элизабет, знавшая каждую его тень, заметила. Заметила, как на долю секунды дрогнул уголок его губ. Как в глубине его, казалось бы, ясных глаз, промелькнула быстрая, как укол, тень. Тревога? Боль? Усталость от вечного спектакля?
Но тут Аня потянула его за рукав рубашки, отвлекая:
Аня: Пап, смотри! Это ты!
Она тыкала пальчиком в новый рисунок. Там был улыбающийся мужчина с золотистыми, как солнце, волосами (явно идеализированными), стоящий за кассой.
"Лихо Тегмен": Ой, это кто такой красавчик?
Лихо мгновенно подхватил дочь на руки, высоко поднял. И прижал лицо к ее теплой шее, где пахло детским шампунем, мандаринами и безграничным доверием. Он спрятал лицо, на миг позволив маске сползти, уткнувшись в этот островок невинности.
"Лихо Тегмен": Неужто я?
Все засмеялись, зааплодировали рисунку. Дом наполнился гулом голосов, смехом, звоном посуды – теплом настоящим, живым, плотным, как хорошее сукно. Таким, каким дом и должен быть на Рождество. Где-то глубоко внутри, под слоем смеха, под аплодисментами Аниному рисунку, под вибрацией от тоста Эдварда, Лихо чувствовал. Чувствовал, как тщательно вылепленная маска, этот защитный панцирь, медленно, неумолимо, срастается с его кожей. Становится его второй натурой. Его новой правдой. Это был самый важный спектакль в его жизни. Роль человека, которым он когда-то был. Которым он отчаянно пытался стать снова. Для них. И у него не было права. Ни малейшего. Сорваться.
Прошла неделя после праздников, и дом будто выдохнул, опустевший и притихший. Ёлку, еще недавно сиявшую огнями и блеском, разобрали с почти археологической осторожностью. Каждый хрупкий шар, словно драгоценную реликвию, укутывали в вату и укладывали в картонную усыпальницу. Гирлянды, лишившиеся своего сияния, свернули в аккуратные, безжизненные кольца. Гостиная, еще вчера звонкая от смеха и звона бокалов, погрузилась в привычную, почти гулкую тишину. Лишь редкие иголки, затаившиеся в ворсе ковра, и едва уловимый, призрачный аромат мандаринов — сладкий и горьковатый одновременно — напоминали о недавнем веселье, теперь казавшемся сном.
***
Лихо стоял за кассой в полупустом магазине «Уголок». Скучный свет люминесцентных ламп лизал стеллажи с консервами и чипсами. Воздух пах пылью, дешевым пластиком и тоской. Его пальцы, привыкшие к точности скальпеля, теперь механически пересчитывали мелочь – монетки холодные и скользкие. Дрожь все еще жила в них, подрагивая, как струна перед обрывом, но уже не так отчаянно. Тело, казалось, понемногу смирялось с новой ролью, с этими примитивными, повторяющимися движениями: протянуть руку, сканировать бездушный штрих-код, вымучить улыбку, бросить в пространство заученное «Хорошего дня!» — ритуал, лишенный смысла, как мертвая молитва.
Дверь открылась с легким, звенящим дзинь!, впуская порцию январского воздуха. Он был острым, как лезвие, и нес с улицы запах выхлопных газов, снежной сырости и безнадеги. Вошедший мужчина был ходячей тенью. Небритое лицо, покрытое щетиной цвета пепла, впалые щеки. Темные круги под глазами казались не просто синяками усталости, а настоящими вмятинами, выбитыми горем. Пальто, когда-то, наверное, сидевшее прилично, теперь висело на нем мешком, безобразно болтаясь на резко похудевших плечах. Кожа лица имела нездоровый, землисто-серый оттенок, будто лишенная крови. Он двигался медленно, с какой-то обреченной, звериной усталостью, будто каждое движение – шаг, взмах руки – требовало от него невероятного, последнего усилия. Он шел, не глядя по сторонам, уставившись куда-то в пол перед собой.
Лихо поднял голову от монет – и земля ушла из-под ног. Он узнал его мгновенно. Как узнают кошмар наяву.
Тот самый отец.
Лицо, которое он видел в самых страшных снах, где сливались операционная, кровь и немой ужас. Чей голос, перекошенный отчаянием, звучал в его памяти, как наваждение: «Вы обещали... Вы же обещали, доктор!» Голос, который он заглушал алкоголем, работой, маской благополучия. Мужчина, не глядя на Лихо, подошел к кассе. Его пальцы, покрытые мелкими, неопрятными шрамами и синими пятнами старых синяков, начали нервно, бесцельно барабанить по стойке. Звук был сухим, как стук костей.
Мужчина: Водку. Самую дешёвую. Ту, что в синей бутылке.
Произнес он. Голос был пустым, выжженным, хриплым до неузнаваемости. Будто прошедшим сквозь тысячи сигарет и литры самого дешевого, обжигающего глотку пойла. Лихо почувствовал, как что-то ледяное, как вода из проруби, разливается у него в животе. Холод поднимался вверх, сжимая диафрагму, заполняя грудную клетку, подкатывая к самому горлу комом, не дающим дышать. Его руки, будто автономные механизмы, сами потянулись к знакомой полке за бутылкой. Пальцы нашли ее на ощупь – ту самую, с синей этикеткой и грубым стеклом. Ту, которую он сам покупал в самые черные, беспросветные дни, когда мир сужался до размеров стакана. Он уже взял бутылку, холодное стекло жгло ладонь. Но вдруг...
Мужчина: Вы...
Слово застряло где-то глубоко в горле, сорвалось в хриплый, нечленораздельный звук. Голос отказал. Мужчина медленно поднял глаза. Сначала – равнодушно, тускло, будто скользнув по пустому месту. Потом взгляд задержался. И в этих глазах, потухших и мутных, как грязные лужи, начало происходить что-то страшное. Тусклый свет сознания, узнавания. Сначала недоумение, потом – щемящая догадка, и наконец – вспышка. Вспышка не гнева, не ненависти, а чего-то гораздо более ужасного: полного, всепоглощающего узнавания горя. Его губы искривились в нечто, отдаленно напоминающее улыбку, но это был оскал. Оскал человека, увидевшего свое отражение в бездне.
Мужчина: А... Доктор
Он кивнул, коротко, будто ставя точку в каком-то внутреннем диалоге. Голос его был тише, но от этого только страшнее. Это слово ударило Лихо, как молот по наковальне. Пол под ногами качнулся, поплыл. В ушах зазвенел пронзительный, оглушающий звон, заглушающий все звуки мира. Сердце забилось с такой бешеной силой, с такой болью, что грудная клетка вот-вот должна была треснуть, не выдержав ударов изнутри.
Операционная. Яркий, безжалостный свет хирургических ламп, выжигающий тени. Кровь. Алая, теплая, липкая, слишком много крови. Она заливала синие салфетки, стекала по инструментам, ее металлический запах стоял в ноздрях.
Монитор. Зеленая линия, только что скачущая, живая, вдруг распрямилась в ровную, мертвенно-прямую черту. И этот тонкий, неумолимый пииииип... слился со звоном в его ушах сейчас. Ее глаза. Когда-то карие, любопытные, смотревшие на него с детским доверием. Теперь – стеклянные, неподвижные, уставившиеся в потолок, в вечность, в его душу.
Маска – та самая, тщательно вылепленная, затвердевшая за последние месяцы, та, что стала почти частью его лица, – треснула с тихим, незримым хрустом. Рассыпалась. Лихо инстинктивно схватился за край стойки, пытаясь удержаться. Но пальцы были ватными, не слушались, скользили по гладкому пластику. Перед глазами заплясали черные пятна, стремительно увеличиваясь, сливаясь в одну сплошную, поглощающую тьму. Мир накренился.
Мужчина: Эй! Вы в порядке?
Голос отца девочки донесся будто из-под толстого слоя воды, далекий, искаженный, лишенный смысла. Лихо попытался что-то сказать, оттолкнуть эту тень, это видение. Но вместо слов из перехваченного горла вырвался лишь хриплый, булькающий звук. Звук тонущего человека.
Лихо: "Не сейчас. Не здесь. Ради всего святого, пожалуйста, не здесь..."
Но тело было сильнее воли. Сильнее маски. Сильнее отчаянного желания просто стоять и сканировать штрих-коды до конца смены. Последнее, что он успел увидеть перед тем, как чернота накрыла его с головой, как тяжелая, мокрая простыня – это лицо мужчины. Не злобное, не торжествующее. Испуганное. Искаженное внезапной тревогой. Его рука, в синяках и шрамах, инстинктивно потянулась через стойку, как бы пытаясь его удержать. И странная, обжигающе ясная мысль, промелькнувшая в сознании, уже теряющем связь с реальностью:
Лихо: "Он ведь тоже потерял всё... Всё, что имел смысл..."
Затем – резкая, ослепительная вспышка боли в затылке. Удар о холодный кафельный пол. И ничего.
***
Сознание возвращалось медленно, мучительно, как всплытие со дна темного, вязкого озера. Первым пришел запах – резкий, химический, всепроникающий запах антисептика, смешанный с пылью и чем-то лекарственным. Потом – звук. Тихий, монотонный, навязчивый писк какого-то аппарата. Ритмичный, как метроном, отсчитывающий секунды его возвращения.
Голова... Голова была одним сплошным кошмаром. Она раскалывалась на части, каждая пульсация крови в висках отдавалась острой, раскаленной болью, будто внутри били огромным молотом по наковальне. Лихо попытался приподняться на локте – и тут же рухнул обратно на жесткую подушку, сдавленно застонав. Боль пронзила затылок, отдалась огненной иглой в глазах.
Эли: Не двигайся!
Прозвучал рядом голос. Знакомый. Тёплый. И до боли знакомо дрожащий. Он заставил себя медленно, сантиметр за сантиметром, повернуть голову на подушке. Каждое движение отзывалось тупой болью в затылке, натягивая кожу, заставляя ощущать грубые нити швов, которые вот-вот разойдутся. Элизабет сидела на стуле у койки. Но это была тень той Элизабет, что смеялась за рождественским столом. Ее глаза были заплывшими, красными, будто выжженными слезами. Веки опухли. Она выглядела так, будто не спала не просто ночь, а целые сутки, а может, и больше. Волосы, всегда уложенные с безупречной аккуратностью, сейчас были сбиты, торчали беспомощными прядями. А губы... Губы были обкусаны до крови, на них виднелись засохшие корочки и свежие ранки. Взгляд ее был прикован к нему, полный такого страха, такой бездонной усталости, что Лихо захотелось снова провалиться в небытие.
Эли: Сотрясение.
Сказала она коротко, без предисловий. Голос был хриплым, лишенным интонаций. Ее рука накрыла его руку, лежащую поверх одеяла, и сжала с такой силой, что кости хрустнули.
Эли: Швы на затылке. Два. И синяк... огромный.
Лихо открыл рот, пытаясь выдавить хоть слово – извинение, вопрос, ложь. Но она резко покачала головой, приложив палец к его потрескавшимся губам. Прикосновение было прохладным.
Эли: Молчи. Врач сказал, тебе нельзя. Никакого напряжения.
Её голос сорвался на шепоте. Она сняла палец с его губ и снова сжала его руку. И вот тут он почувствовал. Не только свою слабость. Её пальцы сжимали его – и они дрожали. Мелко, часто, неудержимо. Как крылья пойманной птицы, бьющейся в клетке. Эта дрожь была страшнее любых слов. Она посмотрела куда-то мимо него, на белую стену, будто собираясь с силами.
Эли: Он... позвонил мне. Тот мужчина.
Лихо зажмурился. Горячие, соленые слезы выступили под веками, потекли по вискам, впитываясь в подушку. Он не мог их остановить. Они текли сами, как кровь из раны, которую он так долго заклеивал пластырем лжи.
Эли: Он сказал...
Элизабет сделала глубокий, срывающийся вдох.
Эли: Он сказал, что ты просто упал. Прямо у кассы. Что он... он даже не успел ничего толком сказать. Просто назвал тебя «доктором». И ты... Ты рухнул.
Тишина повисла в палате тяжело, густо, как туман. Её нарушал только назойливый пик монитора и её сдавленное дыхание.
Эли: Лихо...
Её голос сломался окончательно, превратившись в едва слышный, раздирающий душу шепот. Полный такого отчаяния, что стало физически больно.
Эли: Сколько ещё ты будешь убивать себя?
Он не ответил. Не мог. Горло было сжато тисками, язык прилип к небу. Потому что он знал. Знал с ледяной, беспощадной ясностью. Маска была не просто треснута. Она была разбита вдребезги. Рассыпана в прах у ног того самого человека, чью жизнь он разрушил. И теперь всем – Элизабет, Ане, всему миру – придется увидеть то, что скрывалось за ней. Гниющую рану вины. Панический страх. Хрупкое, разбитое существо, которое он тщательно прятал. Он лишь слабо сжал её дрожащую руку в ответ, чувствуя, как её слезы – горячие, как расплавленный свинец, и горькие, как полынь – падают на их соединённые пальцы. Это были слезы признания. Признания в том, что игра окончена. И слезы правды, которая теперь стояла между ними, огромная и неумолимая.
***
Дом встретил его гулкой тишиной, тяжелой и вязкой, как сироп. Даже скрип старого паркета под ногами звучал громко, обвиняюще, будто доски шептали: Ты вернулся. Недостоин. Лихо замер в прихожей, пальцы впились в дверной косяк до побеления суставов. Земля под ногами действительно качалась – не от слабости, а от внутреннего шторма. Перебинтованная голова пульсировала тупой, навязчивой болью, отдаваясь эхом в висках. Но это было ничто. Пылинка. По сравнению с адом, который бушевал внутри, сжимая горло ледяными тисками.
Первое лицо он увидел не сразу. Он зашел в ванную, чтобы смыть с лица дорожную пыль и больничный запах антисептика. Пар еще висел в воздухе после Элизабет. Он подошел к раковине, и его взгляд скользнул по запотевшему зеркалу. Не на свое бледное, осунувшееся отражение с белой повязкой на затылке. На неё. Бледная, почти восковая кожа. Полуоткрытые глаза, неестественно блестящие под воображаемыми операционными лампами, влажные от слез, которых она уже не могла пролить. Губы, чуть приоткрытые в немом вопросе. Он резко отпрянул, как от удара током, ударившись спиной о кафельную стену. Ледяная плитка проступила сквозь тонкую ткань рубашки, но не могла охладить жар внезапной паники, подкатившей комом к горлу, перекрыв дыхание.
Лихо: Галлюцинация.
Прошипел он себе, набирая в ладони ледяной воды из-под крана. Вода хлынула на лицо, стекая по щекам и подбородку, заливая воротник.
Лихо: Сотрясение. Пройдет. Должно пройти.
Но тени множились. Они вылезали из щелей этого дома, ставшего вдруг чужим и враждебным. В гостиной, в причудливых разводах старых обоев, где когда-то Аня видела сказочных зверей, теперь проступал четкий изгиб её брови – удивленный, испуганный. На кухонной столешнице, в пятне засохшего чая, оставленного Элизабет, вдруг вырисовался овал её щеки, детский, кругловатый. Даже в клубах пара, поднимавшихся из его чашки с горьким, невкусным кофе, мерещились очертания маленького, упрямого подбородка. Он зажмурился, вжавшись в спинку стула, но образы жгли веки изнутри, яркие, навязчивые, как кислотные пятна на плёнке сознания. Каждый предмет, каждая тень кричала о его вине.
Щелчок замка. Шумные шаги в прихожей. Аня вернулась из школы.
Аня: Пап! Пап, смотри, что я сделала на трудах!
Её голос, звонкий и живой, полный обычной детской радости, ударил по его оголённым нервам, как по натянутой струне. Она влетела на кухню, сбрасывая ранец, и несла к нему что-то, бережно зажатое в ладошках.
Аня: Глиняную птичку! Смотри!
Лихо медленно обернулся. И замер. Застыл, как каменное изваяние. Солнечный луч из окна падал прямо на лицо дочери, выхватывая знакомые, родные черты: ямочку на левой щеке, россыпь веснушек на носу, ясные, бездонные голубые глаза, полные ожидания похвалы. Но на мгновение — всего на долю секунды, но этого хватило — сквозь этот живой, сияющий образ проступило другое лицо. Бледное. Бескровное. Стеклянный, невидящий взгляд, устремленный в пустоту. И синяк. Темно-лиловый, зловещий синяк под левым глазом — точь-в-точь как у той девочки в приемном покое, когда её привезли.
Лихо: "Нет!"
Мысленный вопль оглушил его сильнее взрыва. Сердце бешено заколотилось, выпрыгивая из груди, перехватывая дыхание. Кровь ударила в виски, затуманивая зрение. Он резко отшатнулся, задел стул — тот грохнулся на пол с оглушительным треском в гробовой тишине кухни.
Аня: Пап?
Аня остановилась как вкопанная в двух шагах. Улыбка мгновенно слетела с ее лица, сменившись испугом, растерянностью. Глиняная птичка в ее руках дрогнула.
Аня: Ты... ты чего? Что-то случилось?
Он видел, как ее губы шевелятся, слышал звуки, складывающиеся в слова, но смысл не доходил. Доносился сквозь толстую, ватную стену ужаса. Перед ним стояли двое. Его живая, теплая, дышащая Аня — и призрак. Призрак той, которую он не спас. Чью жизнь оборвал своим роковым промахом. Их образы накладывались друг на друга, сливаясь в жуткий, мерцающий коллаж. Он видел светлые косички Ани, но в них вплетались капельницы и трубки, тянущиеся к невидимой стойке. Видел её розовую, любимую кофточку с котятами, но на ткани проступали ржавые, алые пятна крови, растекающиеся, как в кошмаре. Глаза Ани — её родные глаза — смотрели на него с детским страхом, но в их глубине мерцало стеклянное, мертвенное отсутствие той девочки.
Лихо: Не... не подходи!
Хриплый, чужой голос вырвался из его пересохшего горла сам собой, помимо воли. Рука взметнулась в защитном жесте, ладонь вперед — как будто он мог оттолкнуть видение, отгородиться от собственного ребенка. Аня попятилась. Испуг в её глазах сменился настоящим ужасом. Птичка выскользнула из её ослабевших пальцев, упала на кафель рядом с опрокинутым стулом и разбилась. Не на мелкие осколки, а на несколько крупных, уродливых коричневых черепков. В ее широко раскрытых глазах стояли слезы – чистая, беззащитная детская боль и полное, леденящее непонимание. Почему папа меня боится?
Эли: Лихо?!
Элизабет появилась в дверях кухни, скинув на ходу прихватку. Её взгляд, острый как скальпель, метнулся от разбитой глиняной птички к перекошенному от немого ужаса лицу мужа, затем – к испуганной, плачущей дочери. В её глазах вспыхнула молния – гнев, замешанный на панике.
Эли: Что происходит?!
Он не смог ответить. Горло было сжато невидимой рукой. Как объяснить? Как вымолвить слова о том, что их дочь, их солнышко, их смысл, теперь вызывает в нём невыносимый, первобытный, животный ужас? Как признаться, что он видит в чертах её живого лица мертвую тень своей величайшей, непрощённой вины? Он просто стоял, прижавшись спиной к стене, мелко трясясь, как в лихорадке. Чувствовал, как ледяной пот стекает по позвоночнику, как маска нормальности, так тщательно, кроваво склеенная за последние мучительные месяцы, рассыпается в прах, обнажая гниющее, изуродованное страхом нутро. Он был открыт. Открыт перед своей женой и дочерью. И это было невыносимо.
Ночь пришла не как покой, а как избавление-приговор. Она накрыла дом черным саваном, но не принесла успокоения. Тишина стала невыносимой. Каждый скрип половицы под чьей-то ногой — Элизабет? Аня? — отдавался в его воспаленном мозгу гулким шагом маленьких сандалий по стерильному больничному коридору. Тени в углах спальни шевелились, принимая знакомые, кошмарные очертания: склонённую фигуру у койки, очертания монитора с роковой прямой линией. Он задернул все шторы наглухо, выключил ночник, погрузив комнату в абсолютную тьму. Но лица не исчезли. Они мерещились на потолке, плавали на дверце шкафа, вырисовывались в древесных прожилках тумбочки. Особенно – когда он закрывал глаза. Тогда они наступали плотной толпой, с немыми укоризнами в глазах.
Он сидел на кухне, за столом, куда выполз, как раненый зверь из логова. Кулаки были сжаты на столешнице так, что костяшки выпирали белыми островками на фоне потемневшего дерева. В ушах стоял непрерывный, пронзительный звон – набат его собственной паники. Сердце то ныряло куда-то в бездну, оставляя ощущение ледяной пустоты в груди, то бешено колотилось в горле, угрожая выскочить. "Паническая атака", — где-то в глубине, под слоем ужаса, мелькнул холодный, отстраненный термин его бывшей профессии. Знание не помогло. Не было лекарства от этого. Страх был физическим, всепоглощающим, как удушающая трясина. Он задыхался, судорожно ловя ртом воздух, хотя окно было распахнуто настежь, впуская морозную, колючую свежесть январской ночи. Воздух не доходил до лёгких.
Взгляд его, блуждающий, лихорадочный, упал на шкафчик под раковиной. Старый, потертый фасад. Он встал, движения скованные, как у робота. Скрип дверцы прозвучал громко, как выстрел в тишине. Там стояла она. Одна-единственная бутылка. Пыльная, забытая. Оставшаяся с тех самых времен, когда он пытался бросить, но оставил "на черный день". Запас отчаяния. Он сам себе поклялся тогда, руку на сердце, глядя в глаза Элизабет, что никогда, никогда к ней не притронется. Завет греха.
Он вытащил бутылку. Тяжелую. Холодное стекло запотело от тепла его ладони. Тёмно-янтарная жидкость внутри казалась густой, как кровь. Память услужливо, с жестокой точностью подсказала вкус – сначала обжигающий, резкий, заставляющий содрогнуться, потом – тепло. Струящееся, обволакивающее тепло, разливающееся по телу, смягчающее острые углы реальности. Заглушающее. Заглушающее голоса в голове, кошмарные образы, грызущую боль вины, леденящий страх. Заглушающее всё. На время.
Рука потянулась к бутылке сама, как к спасательному кругу в бушующем море. Пальцы обхватили холодное, знакомое стекло.
Лихо: "Всего один глоток"
Зашептала навязчивая, сладкая мысль в его ушах, перекрывая звон паники.
Лихо: "Чтобы успокоиться. Чтобы перестать видеть. Чтобы не сойти с ума прямо сейчас. Чтобы выжить эту ночь".
Он с усилием открутил крышку. Резкий, сладковато-терпкий, знакомый до тошноты запах ударил в ноздри, вызывая одновременно волну отвращения и жгучее, почти неконтролируемое желание. Желание забыться. Он поднес горлышко к губам. Рука дрожала. За окном ветер завыл в голых ветвях старого клёна, застучал сухой веткой по стеклу. На мгновение ему показалось, что это не ветер. Что это плачет та девочка. Тонко, жалобно, безутешно. Его рука дрогнула. Потом сжала бутылку крепче, решительнее.
Первый глоток обжёг горло огненной дорожкой, заставил содрогнуться и закашляться, слёзы выступили на глазах. Второй – легче. Терпимее. Тепло начало разливаться по пищеводу. Третий – уже почти безвкусный, лишь желанное, тяжёлое тепло, растекающееся по желудку, поднимающееся к голове, окутывая мозг мягкой, ватной дымкой. Острые шипы страха начали тупеть, притупляться. Лица, мерещившиеся в тенях, расплылись, стали нечёткими, как плохая фотография. Пронзительный звон в ушах сменился глухим, убаюкивающим гулом. Мир вокруг потерял чёткость, края предметов поплыли.
Он опустился на стул, поставив бутылку на стол с глухим стуком. Дрожь в руках стала меньше. Судорожное дыхание выровнялось, стало глубже, медленнее. Голова перестала раскалываться – боль притупилась, ушла куда-то на задний план. Острая реальность сменилась мягким, алкогольным туманом. Он закрыл глаза. Благословенная тишина. Никаких лиц. Никаких теней. Только тяжёлая, оглушающая пустота. Спасение. Или новая, ещё более глубокая и липкая пропасть, в которую он шагнул сам. Но сейчас это не имело никакого значения. Сейчас было тихо. Сейчас он не видел. Сейчас он мог дышать.
Тень за дверью кухни отпрянула бесшумно, растворившись в темноте коридора, как привидение. Элизабет не издала ни звука. Не вскрикнула, не бросилась отнимать бутылку. Она просто стояла там, в темноте, прижав ладонь ко рту, чтобы заглушить собственное дыхание. И слушала. Слушала, как в гробовой тишине ночи раздается булькающий звук – жидкость, выливающаяся из бутылки в стакан. Потом – пауза. И снова бульканье. Потом – тяжелый глоток. И снова наливается. Звук падающей капли из крана на раковину. Звук разбитого обещания. Звук окончательного падения в бездну, из которой, кажется, уже не выбраться.