Глава 14
Какой-то желторотый фриц со штурмовой винтовкой наперевес начинает орать и движется в мою сторону, но я захожу обратно в хату быстрее, чем он добирается до меня. Хватит с меня на сегодня немцев.
Нужно отдохнуть. Черт с ними, с этими собаками. Так я с ними точно не расправлюсь.
Совершенно не понимая, что будет дальше, и в какой миг этой зловещей ночи по мою душу явятся, я снимаю сапоги и забираюсь на печь. Да я и не размышляю об этом. Толку не будет.
Лежак на этой печи устроен приличный, человека три поместится. Странно, как другие фрицы еще не облюбовали это местечко. Не добрались еще, видать, до этого дома.
Раньше – в те, кажется уже, бесконечно далекие от войны мои беспечные годы – я бы не сомкнула ночью глаз, если бы из-за чего-то переживала, часто из-за мелочи какой, из-за жалкой мысли. А сейчас на тревоги о пережитом и грядущем у меня нет времени. И сил. Бесполезная борьба со своей и без того изорванной в клочья душой. Едва ли там есть еще, что бередить. Вся прошита насквозь.
Поэтому сейчас мое единственное желание – перевести дух. Если придут за мной – я и так уже ничего не поменяю. А если эту ночь в спокойствии проведу, завтра еще будет какой-то шанс.
На войне с этим все просто. Иногда бессмысленно барахтаться. Но можно, конечно, впасть в отчаяние, пометаться и головой об стену побиться.
От печи еще немного веет теплом, это тепло вдруг напоминает мне об объятьях матери, и дрема в один миг окутывает мое тело. Перед тем, как полностью проваливаться в сон, я ловлю странную, невинную и, кажется, какую-то неуместную в моем положении мысль: вот бы сейчас киселя из брусники...
По обыкновению, после пробуждения все произошедшее кажется сном. Тошнота, боль, как орех раскалывающая мою голову на части, да ломота в мышцах напоминают мне о том, что все взаправду.
Ужасно хочется пить.
Я лежу в углу, свернувшись калачиком, будто спрятавшись от плена, в который вновь попала. А ужасная, жестокая истина в том, что здесь и есть мой плен.
Приподнимаюсь на локте, чтобы выглянуть из-за печи и осмотреть комнату. Это простейшее действие вызывает приступ головокружения, и я наконец соглашаюсь с мыслью о том, что мне не восстановить и части своих сил, если я не найду воды.
От сухости во рту сводит в оскомине скулы. Я решительно спускаюсь на скрипучие половицы пола. Поборов еще один приступ слабости, восстанавливаю равновесие.
Подходить к окну совсем близко опасаюсь, поэтому осторожно наблюдаю за происходящим на улице из центра комнаты. Из-за угла хаты слышу немецкий гогот.
Первый день немецкой оккупации после нескольких месяцев свободы в Смелиже.
Пока относительно спокойно. Но скоро фрицы, передохнув после боев, начнут изымать имущество у местных и принуждать к работам на свое благо. Нужно идти, пока тихо.
На часах девять часов утра.
Над старым комодом у восточной стены висит небольшое зеркало. Осмотрев себя, поджимаю губы – видок красноречивый. Будто сама себе на шею повесила деревянную табличку с надписью «Partisanin». Все, кто видел меня вчера, узнают. А кто не видел, те поймут по изможденному лицу и затравленному взгляду красных тоскливо-злых глаз. Немногие советские девушки в оккупацию сильно румяные ходят, но контуженных местных, выбравшихся из кровавых траншей, среди них немцы обычно не встречают.
Обоняние после контузии у меня сильно притупилось, поэтому я не чувствую, как от меня воняет. Но фрицы почувствуют. Так воняют окопы. Так воняют вымазанные кишками товарища ткани.
Мой взгляд падает на платье, которое по-прежнему висит на спинке стула. На смену моей изорванной и смердящей одежде подойдет все, что не будет отличать меня от местных. Но в голове тут же всплывают воспоминания о том, как в сорок втором, в плену в Михайловском, Кирхнер заставил меня надеть немецкое платье. И хоть это простецкое деревенское платье совсем на него не похоже – нет, не надену.
Всякий стыд мы еще в самом первом году войны потеряли. Поэтому я бесцеремонно влезаю в чужой комод и ищу для себя каких-нибудь тряпок попроще. Нахожу – рубашку старую и юбку клетчатую. Великоваты они мне, но сгодится.
Грязные волосы повязываю найденным в этом же комоде выцветшим платком. Вот теперь сносно.
Наматываю портянки, влезаю в ботинки. Хватаю ведро, которое заприметила в углу под иконой, и, сбросив оцепенение, выхожу на улицу. Теплый ветерок тут же посылает выбившиеся из-под платка пряди к моему лицу, щекочет ими нос, и я, поморщившись от яркого солнечного света, ступаю вперед.
Мой взор тут же встречается с глазами фрица, стоящего на пороге хаты напротив. Он стоит, вальяжно опершись плечом о старый деревянный наличник, и потягивает папиросу.
Я мгновенно замечаю на его пилотке эмблему «Мертвой головы» и черные петлицы СС с рунами на воротнике кителя. Вот, значит, что за дрянь обосновалась по соседству.
Раньше в этом доме жила Варвара Терентьевна с дочерью Натальей и внуками. Лиде лет двенадцать, Вальке и Аньке лет так по одиннадцать, где-то десять – Васе. Верные друзья партизан. Хлеб нам носили, газеты помогали распространять, любопытствовали много.
Где ж они теперь? С эсэсовцами в одной хате уживаются, или их выгнали за порог?
Я опять поёживаюсь от осознания, что немчура теперь здесь хозяйствует, и быстро ухожу прочь из-под взгляда курящего немца.
Чтобы добраться до колодца, мне приходится пройти мимо нескольких домов в сторону центра поселка. На стенах по пути замечаю несколько немецких агитационных плакатов.
«БОРЯСЬ И РАБОТАЯ ВМЕСТЕ С ГЕРМАНИЕЙ, ТЫ И СЕБЕ СОЗДАЕШЬ СЧАСТЛИВОЕ БУДУЩЕЕ»
«КРАСНЫЕ ПАРТИЗАНЫ НЕСУТ ВАМ СМЕРТЬ, ВАШИМ ДОМАМ И ВАШЕЙ СТРАНЕ РАЗОРЕНИЕ»
В мою сторону быстро ковыляет взъерошенный рыжий мальчик с раскосыми тревожными глазами. Это Гришка Мясюгов, он тоже помогал, когда мы аэродром стерегли.
В его руках – охапка грязных куриных яиц. Гришка немного прихрамывает и явно спешит. Он проносится мимо на своих несуразно длинных ногах, даже не заметив меня.
Оборачиваюсь, чтобы посмотреть, куда он так торопится. Я догадываюсь за несколько секунд до того, как Гришка подходит к двум немцам, сидящим на лавке в тени одной из хат. Рядом с ними Маруся, его маленькая сестренка.
Мальчишка, заикаясь, отдает им яйца. Фрицы с самодовольной улыбкой принимают подношение. Один из них, грузный и одутловатый, подходит к Гришке, одобрительно треплет его по рыжей шевелюре и, приговаривая что-то на своем, протягивает шоколадку Марусе.
Ком в горле становится все осязаемей, дыхание спирает. Я заставляю себя прекратить отвлекаться. Оставшийся путь до колодца высматриваю меж домами немецких часовых по краям поселка. Краем глаза замечаю в одном из проемов ствол пулемета.
Как прежде, я должна озираться незаметно, не вызывающе, чтобы не вызывать подозрений и ненужного внимания. В маленькой деревне через сутки после боя осуществить это не так-то просто. И хотя опыта в таких задачах у меня много, я явственно ощущаю, что контузия не прошла даром. Мои мысли путаются, я не могу сконцентрироваться, внимание рассеивается и уносится куда-то прочь против моей воли.
Когда я ставлю ведро на оголовок колодца, в глазах вдруг темнеет, ноги подкашиваются, и мне кажется, что я лечу вниз. Из последних сил я хватаюсь за деревянные бревна сруба, скольжу, в пальцы впиваются занозы.
Холодная сырость колодца дышит мне в лицо. Дальше я слышу громкий всплеск и замираю. Первые доли секунды мне кажется, будто это я упала в колодец и теперь тону, но тут же приходит осознание: мои ступни касаются земли.
Темнота в глазах не рассеивается. Нет! Это больше не темнота в глазах, это тьма колодца. Я не упала. Но мое лицо нависает над шахтой колодца. Внезапно подступившее головокружение едва не отослало меня на ее дно.
Я быстро отталкиваюсь от оголовка руками и выпрямляюсь. Постепенно остатки пелены сходят с глаз, дыхание восстанавливается. Еще раз – уже с осторожностью – я заглядываю в колодец.
Внизу что-то плещется. Это потревоженная мной вода бьется мелкими волнами о ведро, которое я в нее смахнула, пытаясь справиться с головокружением. Вот что за всплеск я слышала.
В любом случае, мне нужна вода.
Берусь за шест и тяну вниз. «Журавль» над головой немного взвизгивает, а ведро на другом конце шеста опускается и наполняется водой. Я поднимаю его наверх, спешно припадаю к ободку ведра, будто от каждой потраченной секунды зависит исход всего моего пути, и принимаюсь пить так жадно, что вода стекает по подбородку, шее, груди. Ледяной холод со дна колодца обжигает мое горло, но я не могу остановиться.
Наконец напившись вдоволь, я ставлю ведро и выдыхаю. Выдергиваю занозы из пальцев. Еще раз заглядываю в колодец, чтобы прикинуть, получится ли достать оттуда упавшее ведро, когда меня по имени вдруг окликают из-за спины.
Мое естество переворачивается от звука его голоса. К горлу опять подступает. По коже пробегают мурашки. Я не хочу оборачиваться. Но оборачиваюсь.
Передо мной стоит Пашка с потрепанной трехлинейкой в руках. Живучий, как таракан.
На его рукаве белая повязка. На волосах – черная восьмиклинка. В моей голове острой вереницей вспыхивают болезненные воспоминания: Говядов, Дерябкин, Шевелев, расстрел детей и матерей в Большом Дубе, запах бензина, запах горящих волос и плавящейся кожи.
Из партизанов в полицаи. Дослужился ты, Пашка. Жаль, что я не убила тебя в лесу прошлой ночью.
Он смотрит на меня, щурясь из-за солнечного света. Молчит.
— Поздравляю с повышением по службе, — с отвращением бросаю я и поворачиваюсь обратно к колодцу, чтобы не видеть опостылевшего лица изменника.
Я вдруг осознаю, что за эту ночь уже и забыла о нем. Все пережитое после встречи с ним в лесу не дало воспоминанию о его предательстве задержаться в моем сердце. Все смешалось – гибель товарищей, потеря аэродрома, Смелижа, наших лесов, очередной плен, встреча с Кирхнером. Предатель Пашка затерялся в этой череде поражений.
Ноги снова немеют от осмысления того, как быстро и как легко верный соратник стал врагом. В мыслях проносится стремительная догадка – мне не выжить здесь. Ни мне, ни Вере, ни тем другим, кто оказался в этом постыдном плену.
Пашка знает о наших умениях, о нашей тактике. Он все им расскажет о нас, этим фашистам. Он не просто против нас — он с ними. Он и сам теперь один из этих собак. Они ни за что не дадут нам улизнуть.
От сердца откалывается еще один кусок. Каждый раз, когда мне кажется, что я приняла неизбежное, я с удивлением узнаю, что все еще надеюсь. Ничто не убивает так сильно, как угасающая надежда. Угасающая надежда о том, чтобы еще хоть разок увидеть отчий дом.
— Взяли они тебя? — спрашивает Паша тоном, будто бы ночью на 31 мая ничего не произошло, и тоже подходит к колодцу.
Он останавливается слева, в паре шагов от меня. Скосив взгляд, по его напряженной позе вижу – готов передернуть затвор. Боится меня. Еще бы.
Я не отвечаю ему. Он повторяет настойчивее:
— Ярослава, они тебя взяли? Переводчиком?
Разумеется. Ему интересно. Это ведь он им доложил обо мне, чтобы выслужиться. Если я соглашусь сотрудничать с немцами, если окажусь им полезна, Пашка тоже будет расценен как приносящий пользу пригодный перебежчик. А значит, до поры-до времени больше благосклонности для его задницы.
Я снова беру в руки ведро, привязанное к шесту «Журавля», делаю еще несколько глотков. Оставшуюся воду выливаю в колодец и, не глядя на предателя, наконец говорю:
— Лучше спроси у них, кем они взяли Веру. Красивую, белокурую, как их жены, Веру. Спроси, что они с ней намерены сделать?
Само собой, мой вопрос тоже остается без ответа. Оно и понятно. Но мне беспредельно, чрезвычайно охота знать – неужели он не испытывает и малейшего сожаления, неужели его душонку не выгрызает чувство вины хотя бы от мыслей о судьбе возлюбленной? Неужели на сердце каждого воюющего против нас нет и налета человечности?
Я так надеюсь убедиться в обратном – хочу верить, что хоть один день этой войны он был нашим товарищем – что, очевидно, надумываю себе лишнего. Потому что когда я поворачиваюсь к Паше и заглядываю в его глаза, не нахожу в них даже клоков растоптанной совести.
Жестко осаживаю себя. Почему по Паше, в образ которого мы все поверили и верили несколько изнурительных месяцев, я скорблю сильнее, чем по всем погибшим нашим бойцам? Почему я думаю о нем, почему не о Кулике, не о Васе, не о Вере?
Наверное, мы были готовы увидеть смерть друг друга. Мы знали, что этого нам никак не избежать. И знали, что оставшиеся в живых за мертвых обязательно, обязательно отомстят.
Но обернуться друг против друга мы не были готовы. Я не была.
Наверное, это значит одно: даже за два года войны я так по-настоящему и не привыкла к ней. Как бы ни хотела верить в другое, где-то в душе я все еще наивная и глупая девочка, которая не понимает, что ее прежний мир разрушен до основания и никогда уже не вернется.
Осмысление и разочарование захлестывают меня с новой силой. Гнев и презрение к предателю нарастают. Наглые глаза Паши, глаза беспринципного труса, растравляют меня, и с глубочайшим омерзением я выплевываю:
— Подумай о ней, если будет время в перерывах между вылизыванием их поганых задниц.
Я не выдержу и минуты рядом с ним. Удавлю.
Разворачиваюсь и стремительным шагом уношусь прочь. Но он спешит за мной, хватает за запястье и рывком разворачивает к себе.
— Дура! Не глупи! Они нам не враги!
Обесиленная, но обозленная, я собираю всю свою ненависть в один яростный порыв и выдираю свою руку из его хватки. Цежу сквозь стиснутые зубы своим осипшим голосом:
— Они Кулика убили. И Ваську...
— И Авакяна тоже убили, — перебивает меня Паша уже совершенно обыденным голосом и разводит руками, как будто мы говорим о досадном недоразумении. — Это был их выбор! Нам-то зачем помирать вместе с ними? Я-то жить хочу! А ты, комсомолка недорощенная? Выберешь подохнуть? Просто так? Потому что Сталин сказал, что так надо?
Сперва я застываю в ошеломлении. Но тут же прихожу в себя. Его слова наконец отрезвили меня. Не оставили мне и малейшего шанса на сочувствие к нему. Хорошо. Именно это мне и было нужно.
Какая же гнида ты, Пашка Родионов. Продался за продовольственный паек, за объедки с фрицевского стола, за частичку мнимой власти над истекающим кровью от ран своим народом.
Нет, это не его народ больше.
Среди всех мерзавцев, находящихся сегодня в Смелиже, среди всех паршивцев СС и вермахта, Паша – самый паскудный.
Утопила бы в этом колодце. Повесила бы на этом журавле.
С моих губ снова срывается проклятие:
— Перегноем поляжешь в свою же землю вместе со своими фрицами.
Теперь, когда я ухожу, Пашка-полицай уже не останавливает меня. Но истеричным голосом он кричит мне вслед:
— Смотри, как бы сама в ней не перегнила!
Перегнию. Обязательно перегнию.
— Потаскуха командирская! ППЖ* думала будешь, а? Сдох твой Кулик, некому больше тебя защищать! Не видать тебе медали «За половые потуги»! А я с радостью посмотрю, как и тебя, шваль, отправят, куда следует! Но перед этим обязательно укажут где тебе место!
Мелкий, ничтожный человечишка. Он вопит мне вдогонку много похабных мерзостей, но я пропускаю их мимо ушей. Я даже не замечаю, в какой момент его голос стихает вдали.
Бездумно толкаю дверь хаты, в которую меня заключили как в тюрьму, и вваливаюсь внутрь. Меня посещает странное ощущение облегчения, словно это мое укрытие. Я снова забираюсь на печь, забиваюсь в угол и в оцепенении жду чего-то. Чего угодно, что еще может произойти со мной за этот день. Даже если это будет казнь.
Но все-таки, вопреки чувству беспроглядной обреченности, я надеюсь получить свой шанс на утешение – пусть высшие силы, если есть там кто еще, позволят мне увидеть смерть предателя. Желание мести захватывает меня, насыщает, утоляет мой голод и на время прогоняет кромешно мрачные мысли о тупиковых перспективах собственного положения.
За плотностью своих озлобленных размышлений, я снова засыпаю. Позже меня будят полные отчаяния женские роптания за окном.
— Не надо! Не губите! Не надо, пожалуйста! Битте, битте!
Началось. И дня не обождали, твари!
Соскакиваю с печи и бросаюсь к окну, преодолевая вновь возникшее головокружение.
У хаты чуть поодаль перед каким-то офицером в форме вермахта — я узнаю в нем того тучного немца, который утром за яйца угостил шоколадкой Марусю Мясюгову — стоит на коленях немолодая женщина, рыдая взахлеб, молит его:
— Не убивайте ее, не убивайте! У меня кроме нее никого нет! Никого не осталось! Герр офицер, пощадите!..
Кого – ее? Кого немцы хотят убить?
Понимание того, что я снова не смогу вмешаться, выворачивает мне органы. Кулаки сжимаются, ногти до боли впиваются в ладонь. Я стискиваю зубы.
И тут в поле моего зрения возникает Бергман. С саблезубой улыбкой на белобрысой роже он ведет пегую корову. За ними вальяжной походкой следуют Паша и еще один полицай – годов так пятидесяти.
— На кой черт она сдалась? — восклицает Паша, обращаясь к женщине. — Прасковья Тихоновна, ну даете... Она же молока уже давно не дает.
Корова? О корове речь?
Прасковья Тихоновна не обращает на Пашу никакого внимания, она продолжает молить офицера:
— Сжальтесь, молю! Герр офицер! Она добрая, ярославка! Пожалейте нас, у нас и так ничего нет, видите же как живем...
Тут она забывается и хватает его за полы кителя, за что он сразу же отвешивает ей звонкую пощечину. От удара Прасковья Тихоновна почти опрокидывается назад и хватается за лицо.
Фрицевский офицер злобно отчеканивает на ломаном русском:
— Глупый! Очень глупый!
С этими словами он выхватывает пистолет из кобуры и в одно мгновение пускает пулю корове в лоб. Животное падает замертво.
Прасковья Тихоновна рвет горло рыданиями и на коленях подползает к рухнувшей корове, продолжая причитать и завывать над ней.
— Что я буду теперь делать... Что я буду теперь делать!
Дура. Нашла о чем плакаться. Самое время по животине страдать. Трагедий мало? Вокруг обернись.
Раздраженная, я ухожу обратно в свой угол. Зря только перепугалась. Мы стольких потеряли, стольким заплатили. Из-за буренки еще я не плакала.
Еще пару часов я просто слушаю, как гудит моя голова от роящихся в ней мыслей.
Появление Кирхнера снова заставляет меня вздрогнуть.
Он приходит до заката.
Из темного угла я наблюдаю за тем, как он проходит в хату и молча кладет на стол кусок хлеба. Рядом ставит кувшин и жестом приглашает меня подойти. А я смотрю на него исподлобья, как затравленный зверь, плотно сомкнув губы, отказываюсь спуститься.
Кирхнер будто бы понимающе усмехается, отходит от стола и садится на скамью у окна.
Тогда я, не сводя с него глаз, осторожно спускаюсь с печи и подхожу к столу так тихо, словно верю, что какая-то осторожность еще может мне помочь. Стыдно принимать еду из рук фашиста. Но голод-то не тетка.
Быстро разделаюсь с этим и обратно спрячусь. Жадно кусаю хлеб, запиваю молоком из кувшина. Парное. Только из-под коровы. Видимо, пригнали немцы скот из других деревень. Здесь удой давно уже потеряли. Последняя корова, дававшая по ведру, умерла в начале весны.
Краем глаза вижу, что Кирхнер рассматривает меня. Это не вызывает у меня волнения. Пока мне удается оставаться безучастной.
Потом он начинает говорить.
— Если тебе интересно, такие люди, как Бергман, тоже не вызывают у меня симпатии, — до небрежности насмешливо бросает Кирхнер. Недобрый знак. — Но не все немцы такие, как ты думаешь.
Да уж, знаю.
Словно прочитав мои мысли, он говорит:
— Айхенвальд.
Его тонкие губы растягиваются в какой-то ядовито-насмешливой улыбке. И он, выдержав паузу, добавляет:
— Но ты ведь его уже убила.
Потешается надо мной. Мне не удается скрыть растерянности в своих глазах, и потому, сконфузившись и стараясь не выдать своего замешательства, я впериваю взгляд в кувшин.
— Они, разумеется, не единственные немцы, которых ты ненавидишь, — с деланным хладнокровием продолжает гауптман.
Его тон снова становится серьезным и глубоким.
Слушаю недоверчиво и враждебно, но любопытство заставляет меня украдкой взглянуть на него. Теперь Кирхнер не смотрит на меня. На его голове нет фуражки, но его китель застегнут на все пуговицы. Спиной он упирается в стену, чуть откинув голову назад. Его правая рука с серебряным обручальным кольцом на безымянном пальце – только сейчас я подмечаю эту деталь – лежит на колене ноги, заброшенной на другую.
Кажется, что он спокоен, но что-то в его позе, его голосе и движениях выдает какое-то нетерпение.
— Этот Павел, который сдал мне тебя... Вижу, что ты не испытываешь иллюзий на его счет. Ты знаешь, что он – чистопробный негодяй и лжец. Ничем не лучше Бергмана. Значит, не все твои сослуживцы – достойные люди. И теперь, когда ты в этом убедилась... Скажи мне... Разве этот поганец, который предал тебя и всех остальных, заслуживает твоей симпатии больше, чем такой честный и справедливый человек, как я? — спрашивает Кирхнер и резко переводит свой нарочито задумчивый и печальный взор на меня.
Он успевает поймать мой взгляд, который я тут же отвожу в сторону. В ответ на это Кирхнер встает со скамьи и по-хозяйски усаживается на стул напротив меня. Как будто приглашая на дуэль, он вызывающе заглядывает мне в лицо и с сочувствием произносит:
— А раньше ты считала его другом. Как у вас это говорится... Он был твой Tovarisch.
Кирхнер надеется, что нашёл новый рычаг давления.
Я стараюсь поскорее прожевать хлеб, запить молоком и уйти прочь, но, подавившись из-за волнения, закашливаюсь под его тяжелым, пытливым взглядом.
Не сморгнув глазом, Кирхнер невозмутимо продолжает свой монолог:
— А я с самого начала был твоим врагом. Возможно, на мой счет ты так же ошиблась.
Продышавшись, я поднимаю свой пристально недоверчивый взор на этого честного и справедливого человека.
Его лукавые глаза под густыми бровями ищут в моих чувствах нужную ему реакцию. Нет сомнений. Он снова пытается что-то мне внушить.
Помолчав немного, Кирхнер наконец подводит нас к сути:
— Думаю, ты потрудилась отдохнуть сегодня. Теперь я рассчитываю на твою взаимность в ответ на мое великодушие.
Как и прежде, я в этом расчёте — уличная собачонка, а Кирхнер — добросердечный хозяин, который ее приютил. Именно по этому шаблону он, точно искусный драматург, строит все наши соприкосновения с самой первой встречи. Ему нужно, чтобы я считала себя ему обязанной, чтобы была благодарна его одолжениям. Тогда он сможет беспрепятственно использовать меня в своих целях и избавиться, когда я перестану приносить ему пользу.
Его тяжелые пальцы стучат по столу.
Кирхнер спрашивает прямо:
— Карты минирования умеешь читать?
Рекогносцировку делают. Видать, подорвался кто-то уже. Хорошо, не зря расставили.
— Не умею.
Лгу, конечно. Не для того минеры минировали поле, чтобы я немцам теперь их планы чертила.
Кирхнер приподнимает брови, изображая удивление.
— Столько месяцев на войне, а карт читать не научилась?
Пожимаю плечами, изображая простецкую невозмутимость:
— Глупая я. Неграмотная. Кверху ногами их держу, бывает.
В ответ на это он понимающе кивает. И его жесты дают мне понять – конечно, он мне не поверил. Переборщила я. Про свою неграмотность. Нарочито слишком.
Несколько долгих секунд его ледяные глаза пронзают мою сущность пристальным, вдумчивым взглядом, какой я встречаю почти каждый раз, когда вижу этого проклятого и совершенно непонятного мне немца. Потом он закидывает ногу на ногу, отводит взор на лампу, задумчиво проводит пальцем по своему подбородку, и, подперев его рукой, вновь впивается в мою душу своими нахальными глазищами.
— Очень жаль... — наконец произносит гауптман Кирхнер. — Мальчишка лет девяти сегодня вечером на одной из ваших мин подорвался. Стопу оторвало. Мина маленькая, но ему много и не надо, он-то сам не тяжелее собаки.
Я не могу понять, в какой части моего тела началась эта дрожь, откуда она побежала по моему естеству и как добралась до сердца. Передо мной разверзается непроходимая, бездонная темень.
Кирхнер не догадывается – он точно знает, что я соврала.
Паша. Это он им рассказал, что я сама те карты чертила.
Держать эмоции в себе мне всегда было непросто. Но если прежде я изловчалась взять себя в руки, то сейчас даже всех моих усилий мало для того, чтобы скрыть истому в моих глазах, чтобы не выдать этому жуткому человеку свои страхи. И я вижу, вижу по какой-то едва лишь уловимой ухмылке в его черных зрачках, что он лишь начал и теперь станет запугивать меня с еще большей проницательностью. Удовлетворившись моей реакцией, он продолжает:
— Вы, в России, очень эмоциональные. Особенно женщины. Особенно матери.
Голос Кирхнера совершенно бесстрастен. Ни в одном его слове не сквозит ни единой эмоции, даже самой крошечной. Или я совсем разучилась их различать. Не человек это, не человек, нет. Его следующие слова подтверждают эту мою догадку:
— Вы лишаетесь разума, увидев печальные картины. Так и мать этого мальчика, похоже, повредилась в уме. Увидев взрыв, побежала к сыну... Упала, прямо на мину. Страшное зрелище, не только печальное... Вытаскивать ее оттуда не стали, не рискнули. Мальчика тоже оставили там. Может, сам выползет, а может снова встретит мину, если ему опять не повезет... Сегодня еще ни разу не повезло.
Каждое его слово наполняет мое сердце желчью и бессильной злобой.
Он вздыхает и опускает печальный взгляд в пол.
— Но я верю тебе. Ты бы не стала лгать, зная, какой ценой нам приходится разминировать это поле. Уверен, тебе и самой жаль, что ты не можешь нам помочь в решении этой задачи. Ведь тогда и мальчика бы нам удалось спасти, и других не пришлось бы на него посылать.
Я проигрываю ему. Безнадежно проигрываю. И ужас на моем лице не ускользает от страстно ищущих его там фашистских глаз.
По спине бежит зыбкая дрожь.
Они никогда не прекратят измываться над нами. Их творческой изощренности в нашем истреблении нет пределов.
Гауптман Кирхнер знал. Конечно, он знал, что эта история не оставляет мне шансов на прежние препирательства. У него нет ни малейшего сомнения, что я сдамся.
Досада разрывает меня на мелкие клочки. Горечь сдавливает горло.
Как остаться верной отчизне?
Сдаться и начертить Кирхнеру карту, или позволить немцам самим найти все мины? Что из этого будет предательством?!
В первом случае поле разминируют фашистские саперы. Может быть, кто-то из них по неосторожности даже погибнет. Во втором случае мины обезвредят местными жителями.
При любых из этих обстоятельств немцы останутся в выигрышной позиции. Второй вариант развития событий им, конечно, менее практичен, потому что живым местное население будет приносить им определенную пользу. В мертвых русских им нет никакой бытовой выгоды. Потому Кирхнер и пришел за мной. Мое участие упростит их задачу и ускорит обследование местности. Возможно, спасет жизнь несчастного мальчика. И убережет остальных от такой участи. По крайней мере, выиграет им время. Даст им шанс дождаться прихода Красной армии.
Если соглашусь на условия Кирхнера, военный трибунал осудит меня на смерть. Впрочем, глупое предположение. До суда не дойдет, конечно. Без лирики и без следствия, наверняка меня расстреляют или даже повесят. В обстоятельствах разбираться не будут, только допросят на предмет полезной информации, как допросили бы Родионова, если бы нас не атаковали.
Омерзительный, гнусный, подлый страх.
Что такое Родина?
Кто такие мы, партизаны?
В голове тут же возникает вызубренный приказ наркома обороны о задачах партизанского движения. И слова клятвы, которую я давала.
Я, Гражданка Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды партизанского отряда для борьбы с немецко-фашистской сворой в тылу врага, торжественно клянусь быть честным, храбрым, дисциплинированным, бдительным бойцом, строго хранить военную и государственную тайну, беспрекословно выполнять приказы командиров и комиссаров.
Я, клянусь добросовестно изучать военное дело и до последнего дыхания быть преданной своему народу, своей Советской родине и Рабоче-Крестьянскому Правительству.
Я, клянусь бороться с врагом в его тылу мужественно, умело, с достоинством и честью, не щадя своей крови и самой жизни для достижения полной победы над врагом.
Если же по злому умыслу я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара Советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся.
Я знаю.
Сегодня мне впервые предстоит нарушить эту клятву.
_____________________
ППЖ* — походно-полевая жена