Глава 12
Встреча с врагом — Государственный академический симфонический оркестр им. Е.Ф. Светланова под управлением дирижера Ю. Потеенко
Я открываю глаза в окружении горящих обломков.
«Жива!» — первая мысль в моей голове.
На мне лежит командир Кулик, весом своего тела вдавливая меня в землю. Он осторожно привстает на локтях, чтобы разглядеть лежащий вдалеке, среди сломанных деревьев, объятый огнем фузеляж. Далеко упал, это нас спасло. Оба летчика, скорее всего, погибли. Если кто и уцелел при падении, наверняка погиб, когда баки взорвались.
Командир вдруг оскаливается. Из его груди вырывается приглушенный стон. Стиснув зубы, Куликов сползает с меня и переводит дыхание.
— Товарищ командир! — я быстро сажусь и наклоняюсь к нему. — Задело вас?
Позади нас у окопов разрывается снаряд. Едва я успеваю обернуться – еще один, а затем еще. Оттуда, вперемешку с разрывами до нас долетают крики. Через несколько мгновений ударяют немецкие автоматы. На их огонь из наших окопов тут же отвечают пулеметные очереди.
Вот и новая атака. Времени нет.
— Переползти в окоп, — громко командует Куликов, перекрикивая гул начавшегося боя. — Вперед!
Я вижу, что он говорит сквозь боль.
— Что там у вас, товарищ командир?!
— Некогда, Соловьева, — выговаривает он. — В окоп, быстро!
Его голос приглушает очередной разрыв. Нет времени спорить: останемся здесь – точно от нас ничего не останется. Но бросить его здесь я не могу:
— А вы?..
— И я.
Выполняю приказ командира.
Земля дрожит от ударов и взрывов снарядов. Ползу по-пластунски, не поднимая головы, правой рукой держу винтовку за ремень у самого цевья. Командир Кулик – чуть позади меня.
С глухим, тяжелым звуком от земли отрываются огромные комья, посыпают нас сверху, как будто в могилу закапывают. Глаза слезятся от пыли. Земля – везде: в глазах, в ушах, во рту, под ногтями. Ни черта не вижу. Ползу наощупь. Дышать нечем, кажется – сейчас задохнусь. Всюду жужжат снаряды. Ни один из них еще меня не достал, но даже если достанет, даже если на части меня разорвет – мои ноги и мои руки будут ползти вперед, к траншеям. Я даже сейчас не знаю, жива ли.
Чем ближе мы к окопам, тем громче бесконечный грохот выстрелов, вой снарядов – они оглушают, закладывают уши, скоро я уже ничего не могу различить. Доползем ли? Мы как маленькие блошки на открытой ладони. Здесь от нас ничего не зависит. Удача здесь определяет нашу судьбу – повезет или не повезет: попадет снаряд, или нет. И все же я всегда считала, что обладаю необходимой долей удачливости, раз вопреки всему все еще жива. Даже если мне сейчас голову оторвет – я ведь сумела дожить до этого момента.
Не знаю, есть Бог или нет его на свете. Но в моменты, как этот, очень уж хочется верить, что есть, и что судьба моя здесь зависит не от простого случая, а от верховного существа. Если нет, как же мы, спустя два года боев, все еще живы, если никто там, на небе, за нас не ручается? Хочется, очень хочется верить, что кто-то там, наверху, решает, доберусь я до окопов или нет.
Наконец я доползаю до тыльного бруствера и руками затягиваю себя в траншею. Приземлившись на дно окопа, я ищу глазами командира, но не нахожу. Дополз или нет? Как же тут теперь разобрать. А счет на секунды идет.
На четвереньках проползаю мимо трупов павших товарищей, кому эти окопы уже стали могилой, и занимаю боевую позицию в своей ячейке. Припадаю телом к прохладной стене окопа, поднимаю винтовку над краем бруствера и, упираясь на него прикладом, открываю огонь по фашистам, выбегающим из леса, словно тараканы из подожженного гнезда.
В борьбе с нами немцы признают только наступление. Переход к обороне они считают крайне нежелательным. Если это наступление провалится, они наверняка прекратят бой и отступят. Нужно только продержаться.
И так каждый день на войне. Говоришь себе: продержаться, вот сейчас только, как ни тяжело, продержаться! Как будто обещание – завтра будет легче, завтра все закончится. Как будто сейчас – самый ответственный бой, будто за твоей спиной весь Советский Союз сошелся, будто бой этот – самый важный, решит исход всей войны.
А так и есть. Каждый бой на войне – самый важный.
Нельзя отдать им аэродром. Ни клочка больше нельзя отдать. Эта мысль придает мне решительности.
Мои действия почти автоматические. Снова и снова жму гашетку, вздрагивая телом при отдаче. Гильзы выбрасываются из затвора одна за другой, скатываются по брустверу. Я ничего не чувствую, пока моя винтовка бьет по фрицам в предрассветных сумерках. Я просто делаю то, что должна. Настолько прицельно, насколько возможно.
Немцы вооружены автоматами и ручными гранатами. Дело плохо. Пространство не обстреливается в достаточной мере – нескольким фрицам удается пробиться к окопам и набросать гранат в траншею.
Воздух над окопами превратился в удушливую смесь грязи и металлической пыли.
Прямо рядом со мной проходит очередь – опасно близко от моей головы, но все же поверху. Следующим своим выстрелом прищучиваю стрелявшего. Лязгнув, затвор винтовки отскакивает назад. Добила обойму. Прячусь за стенкой окопа, перезаряжаю и продолжаю стрелять.
Крики наступающей фашистской пехоты, бесконечный треск немецких автоматов, советских винтовок и ППШ, разрывы снарядов и взрывы гранат смешиваются с криками и стонами раненых со всех сторон. Слушать это невозможно, душу выворачивает наизнанку, но я запрещаю себе думать о них.
В этом беспощадном остервенелом бою ствол моей винтовки нагревается до такой степени, что защищавшая его от ржавчины смазка между стволом и прикладом начинает таять и стекать по моим пальцам. И вдруг случается оно, несвоевременное – осечка.
Я снова сползаю вниз и всем своим телом вжимаюсь в стенки окопа. Перезаряжаю винтовку, и, вернувшись на позицию, снова получаю осечку. Опять опускаюсь на дно своей ячейки, трясущимися пальцами вынимаю затвор, пытаюсь исправить положение бойка, но бестолку. Боевая пружина ослабла. Я должна достать другую винтовку.
Осторожно, не высовывая над окопом головы, встаю на колени и, опираясь на локти и кисти рук, двигаюсь вперед. Запах пороха, пота, крови, страха и смерти врезается мне в нос, пока я в поисках оружия ползу по дну окопа, ходящему ходуном от разрывов и усеянному гильзами, человеческими ошметками, обрывками тканей и осколками костей. Я намеренно не вглядываюсь в лица убитых – ничего хорошего не будет, если я узнаю кого-то из них, сейчас не время. Да и психикой своей я, даже после двух лет войны, все еще дорожу. Война войной, а умом тронуться никогда не поздно.
Сердце чуть не выскакивает из моей груди, когда один из мертвецов хватает меня за ногу. Я поворачиваю голову и встречаюсь с огромными белыми глазами на залитом кровью лице. Они такие большие — неестественно большие, как будто сейчас вывалятся из глазниц и покатятся по траншее. Это уже не человек, а дрожащее кровавое месиво. От его взгляда меня всю пронзает, как параличом, и на мгновение я застываю, словно завороженная этими страшными большими глазами, и вдруг, среди всех криков и разрывов, слившихся над аэродромом в один страшный вопль, мой слух узнает нарастающий грохот траков гусениц — я ужасаюсь снова, и это приводит меня в чувство.
Не верю своим ушам. Я должна убедиться. Высовываться опасно, хватит и вынырнувшего из окопа плеча, чтобы остаться здесь навсегда, но я не могу удержаться.
Медленно, как кошка осторожно, выглядываю из-за передового бруствера, и волосы на затылке встают дыбом. В самом деле. Прямо из леса на нас смотрит немецкий «Панцер».
В обычной ситуации, при тихой погоде шум двигающегося танка слышен на большом расстоянии, но этот прокрался к нам под раскатами боя, раздающимися из-за леса, под воем сбитого самолета, спрятался за разрывами снарядов, за грохотом безжалостной стрельбы.
Прячусь за бруствером и неподалеку от себя замечаю Васю Беседина, заряжающего противотанковую гранату.
Вывести танк из строя гранатой дело непростое, даже, надо сказать, последнее, но выбора-то нет. Присутствие Беседина подбадривает меня, и я продолжаю поиски винтовки. Уже и позабыв о раненом, я поворачиваюсь и по чистой случайности вновь натыкаюсь на его лицо и почему-то опять вздрагиваю. Смех-то какой, в таких-то условиях и так пугаться – а все потому, что нервы давно ни к черту.
Но он уже мертв. Его большие белые глаза больше не светятся – они теперь закрыты веками, если все-таки не выкатились из глазниц. Будто проверяя, так ли это, опускаю взгляд вниз. Его больших глаз там нет. И ног тоже.
Заставляю себя выйти из оцепенения, нащупываю приклад под телом одного из убитых. Наконец, ощущаю, хоть и короткий, но проблеск чего-то, напоминающего радость. Повезло. Это ППШ.
Я уже ползу назад, к своей ячейке, когда меня оглушает взрыв. Огонь враз прекращается, гул стихает, словно его и не было. В ушах лишь звон. И вдруг по мне, инстинктивно вжавшей голову в колени, больно ударяет какой-то предмет.
Из моей груди выбивается какой-то жуткий гортанный звук, когда я в ужасе обнаруживаю, что предмет, ударивший меня по спине – останки моего товарища. Оглушивший меня взрыв убил Беседина.
Охваченная страхом, я отползаю в сторону, и прямо перед моим лицом падает немецкая граната. Чья-то проворная рука хватает гранату и выкидывает из окопа – она разрывается на стороне немцев. Секундой бы позже – и все тогда, хана.
Я поднимаюсь на локтях и прижимаюсь спиной к стене траншеи, пытаюсь восстановить дыхание. Чувствую вкус крови во рту – язык прикусила и не заметила.
Глубокий вдох. Держи свои нервы в кулаке. Накроет паникой – пиши свое имя в донесении о безвозвратных потерях.
Слух понемногу возвращается ко мне, и громыхание гусениц как будто бы возвращает меня в сознание. Превозмогая тошноту, я тянусь к найденной ППШ, и мой взгляд сам собой падает на Беседина. На то, что было им минутами ранее.
Не смог остановить танк. Не успел.
Пока мы укрыты в окопах, главную угрозу для нас представляет пехота. Но, если у нас закончатся патроны, нам придется покинуть окопы и броситься на немцев со штыками и лопатами. Там-то «Панцер» нас и прикончит.
И вот – лязгнув гусеницами, он останавливается. Я тоже замираю. Сквозь звон автоматов слышу, как с жужжащим звуком поворачивается его башня. Прицеливается, гад.
Не знаю, почему, но я не двигаюсь, пока, наконец, не раздается танковый залп. Куда он выстрелил? Что уничтожил? Выполнив свое грязное дело, «Панцер» движется дальше. Значит, попал, куда надо.
Я слышу, чувствую, как танк прет на нас. Огромная, страшная смерть. Снова роняю взгляд на Беседина, которого смерть уже настигла. Поднимаю – на соседние ячейки, на боевых товарищей, до кого она еще не добралась, но совсем скоро дотянется. Меня накрывает злость. И именно в этот момент возникает непреклонное желание убить эту смерть.
Под ее страшный рев я бросаюсь к нише для хранения гранат. ППШ беру с собой – как обещание самой себе, что собираюсь выжить.
Уязвимых мест у танка предостаточно, но, чтобы проделать пробоину в броне этого «Панцера» и добраться до мотора или экипажа, гранаты не хватит. По бортам у танков броня тоньше лобовой, но и ее граната пробить не сможет. Нет смысла даже пытаться – зря потрачу гранату.
Чтобы вывести этот танк из строя, нужно попасть в его гусеницу, ведущее колесо или моторное отделение. Если попаду в погон башни, башню может заклинить – тогда они не смогут вести прицельный огонь.
Умереть шансов больше. Но, если есть хотя бы один шанс остановить танк, я его не провороню.
Кровь стучит в ушах, сердце бьется так сильно, что, кажется, оно сейчас сломает своими ударами мои ребра. От волнения все мое тело дрожит, но я заставляю себя взять себя в руки – ошибки допустить нельзя. Мы не отдадим Смелиж.
Нахожу противотанковую гранату, беру в правую руку, плотно прижимаю предохранительную планку к корпусу рукоятки. Грязными трясущимися пальцами вставляю запал и закрываю задвижку. «Панцер» уже в пятнадцати метрах от нас. Не ослабляя нажима на планку, выдергиваю шплинт. Приподнимаюсь из окопа по пояс, прицеливаюсь и бросаю гранату.
Едва коснувшись гусеницы, граната разрывается. Я не успеваю укрыться, взрывная волна сама сбрасывает меня в окоп и присыпает землей. В глазах тут же темнеет. Я пытаюсь приподняться и взглянуть – хотя бы одним глазком – что стало с танком, но пейзаж расплывается, шея становится бессильной, и я роняю тяжелую голову назад.
Несколько секунд я еще смотрю в небо. Потом веки смыкаются.
***
Темнота. Темнота и тишина. Вскоре тишина бесцеремонно нарушается соловьиной трелью, а позже и темнота – солнечными лучами.
Соловьи... Удивительно. Как давно я не слышала их пения. Казалось, будто война их выгнала из наших краев, и они теперь больше никогда не вернутся.
Жмурясь от яркого света, я разлепляю веки. Сначала мое сознание воспринимает только цвета, – приятные, теплые, совсем не похожие на то, что было в окопе – а потом постепенно начинают прослеживаться формы — чей-то расплывчатый силуэт рядом со мной.
— Что, очухалась? — звучит знакомый мужской голос. — Хорошо, такие бойцы нам живыми нужны.
Это голос Куликова. По тону я слышу, что он улыбается. Вскоре мои глаза привыкают к дневному свету — вижу, что командир сидит у моей койки, смотрит на меня. И правда улыбается. Как-то очень по-доброму. Неужто войну выиграли?
— Отбили? — взволнованно спрашиваю я. Мой голос звучит осипло. — Отбили атаку?
В ответ он отшучивается:
— Погоди ты с вопросами, а то, как пулемёт.
Тем не менее, я успокаиваюсь. Значит, все хорошо. Значит, отбили. Впервые я вижу командира таким свежим, он как будто причастился.
Вслед за скрипом двери раздаются тяжелые, но при том мягкие шаги, и в комнату входит мужчина — судя по фуражке, офицер — в полном военном обмундировании, и у меня дыхание спирает от радости — прорвалась к нам Красная армия! Наконец-то, прорвалась!
Он стоит против света, а когда делает шаг вперед, его лицо озаряется золотым светом из окна, и я тут же вскакиваю на постели.
Последнее письмо от него я получила в октябре сорок первого, прежде чем уйти в партизанский отряд, и с тех пор не знала, жив ли он, получала ли мама от него письма, не приходила ли ей проклятая похоронка.
На его лице появились новые морщины, кожа его обгорела на солнце, стала смуглее, а волосы, бывшие темно-русыми, наоборот посветлели – во многих местах они теперь чередуются с серебряными нитями седины.
Прощаясь с ним в июне сорок первого, я не знала, суждено ли нам встретиться вновь, и сейчас, когда до моего сознания доходит, что вот он, здесь, жив и здоров, мои глаза наливаются слезами счастья. Чувство пьянящей радости горячим потоком разливается по моим венам, голова кружится, но я опускаю ноги на пол, воскликнув, как маленькая девочка:
— Папа!
Я уже собираюсь броситься к нему, но командир Кулик останавливает меня:
— Тшш, — легким нажатием на плечи он укладывает меня обратно в постель. — Попридержи коней. Ишь, какая шустрая.
Я не отрываю глаз от отца. Он снимает свою фуражку. Так и застывает посреди комнаты, глядя на меня ласковым, любящим взглядом. Какое-то невероятное, теплое ощущение, какого я не знала будто сотню лет, обволакивает меня, согревает.
— Папа... — шепчу я снова, и теплые слезы скатываются по щекам.
— Дочка, — нежно улыбается он в ответ. — Не спеши, милая моя. Рано еще.
Я не понимаю, о чем он говорит, но это и неважно. Он жив – вот что самое главное. Улыбка безграничной радости не сходит с моих губ. Мне хочется, чтобы он подошел ко мне, обнял меня, но папа почему-то остается на месте.
Я начинаю беспокоиться.
— Что такое, папа?
Папа открывает рот, чтобы ответить. Вот губы его шевелятся, но слова до меня не долетают. Не успевают. Их заглушает вдруг ворвавшийся в эту негу громкий, отвратительный гаркающий голос:
— Partisanin! He, bist du tot? Hörst du mich?
Кто-то бьет меня ладонями по щекам. Словно только что вынырнула с большой глубины, я делаю резкий вдох и в ужасе распахиваю глаза.
Перед моим мутным взором предстает лицо фашиста, и от неожиданности я вжимаюсь в стену.
Фриц издает смешок, выпрямляется и громко говорит кому-то:
— Ты должен мне пять рублей, Вольф. Говорил же, не сдохнет она.
Эти слова раздаются как будто издалека. В ушах звенит. В глазах мелькают мушки. Все конечности, все тело ужасно ломит, словно по мне несколько раз проехал бронетранспортёр. Даже дышать больно.
— Эти русские, что крысы, живучие твари. Тем более, эти бандиты.
С этими словами немец бьет ногой в живот человека рядом со мной. Тот сгибается пополам и скрючивается на полу.
Перед моими глазами пелена. Она становится то плотнее, то тоньше. Сейчас я вижу, через секунду – ничего не могу разобрать.
С большим трудом мне удается увидеть, где я нахожусь: это небольшая комната с побеленными стенами. Напротив окна висит классная доска коричневого цвета, справа от нее – портрет Ленина, слева – Сталина.
Кроме меня, на полу сидят еще человек двадцать. Все они потрепаны боем, все грязные, у многих на лице кровь и пустой взгляд. Кажется, они уже смирились со своей судьбой и теперь просто покорно ожидают своего конца.
У двери с винтовками стоят двое немецких солдат.
До меня медленно начинает доходить, что происходит.
Среди пленных нет ни одного знакомого лица. Ни командира Куликова, ни Лени, ни Веры, ни Паши.
Ах, Паша! Каков все-таки человеческий разум. Я и не сразу вспомнила, что он нас предал.
Понемногу я пытаюсь прийти в себя. Не без усилия восстанавливаю в раскалывающейся от боли голове события, которые помню. Помню, как бросила гранату в танк. А дальше пусто. Контузия, чтоб ей неладно было.
А портреты, видать, снять еще не успели. А почему? Меня прошибает холодный пот. Почему портреты-то еще не сняли?
Я поднимаю глаза на немцев, охраняющих нас.
Один – бледный и темноволосый, двадцати-двадцати четырех лет. Видимо, Вольф. Если б не немецкая форма, совсем не похож на фашиста. А вот второй — тот, которому он проиграл пять рублей — очень даже. Белобрысый, с нахальной мордой, он стоит между дверью и доской, под портретом Ленина. Винтовка висит у него на плече, с предельно скучающим видом он крутит пилотку в своих руках.
Похоже, он считает, что никто из пленных не попытается бежать или атаковать. Вольф, напротив, выглядит так, будто молится о том, чтобы стрелять не пришлось.
— Интересно, что с ними делать со всеми будут? Расстреляют? — спрашивает он.
Белобрысый отвечает:
— А что ещё с ними делать? Перевешать их всех деревьев не хватит.
С назойливым жужжанием мечется по классу жирная муха. Из открытого окна с улицы доносится немецкий говор.
Если портреты висят, значит, немцы недавно пришли. А значит, выбили отсюда партизан. А если это смелижская школа — значит, взяли аэродром.
Кто-то робко трогает меня за плечо, и я оборачиваюсь.
Лицо всё в пороховой копоти, светлые тонкие волосы у виска склеила застывшая кровь. Губы бледные дрожат, шепчут:
— Т-ты как, Ясь?
Вера! Слава Богу!
Я заключаю ее в объятия, и тут же задаю самый важный вопрос:
— Что с аэродромом?
И так боюсь получить на него ответ. По выражению лица Веры я все понимаю еще до того, как она произносит:
— Взяли.
Внутри у меня что-то обрывается. Вот и все. Этот замечательный сон был отсрочкой. Пытаясь справиться с волной накатывающего ужаса, я торопливо шепчу:
— А с остальными что? Командир Кулик...
Вера не даёт мне договорить:
— Погиб.
Сердце крепко сжимается.
Чего я ожидала? Но почему-то так трудно в это поверить. Или я просто не хочу в это верить. Наверное, заметив мои сомнения, Вера спешит избавить меня от них:
— Я все видела. В плен его хотели брать, а он им не дался. Гранату последнюю вытащил и подорвался. И ещё пару фрицев с собой на тот свет унёс. Даже одного офицера захватил.
Грудь сдавливает холодными тисками. Вот значит как. А в моем сне он был как живой.
Вера смотрит на меня виновато, будто извиняясь за то, что Куликов погиб.
— А Леня? — тихо спрашиваю, чуть погодя.
— Не знаю... — отвечает она на выдохе, словно с облегчением от того, что, по крайней мере, на одну плохую весть не стало больше.
— Ihr da! Seid still! (нем. Эй вы, заткнитесь!) — рявкает белобрысый. — Ich schwöre, ich erschieße euch beide! Oder... (нем. Клянусь, пристрелю обеих! Или...)
Он бы наверняка продолжал орать, но дверь неожиданно распахивается, и белобрысый вытягивается по струнке:
— Герр обер-лейтенант!
Молодой офицер, которому белобрысый только что отсалютовал, заглядывает в класс, ищет кого-то среди пленных и, остановив взгляд на нас, обращается к солдатам:
— Герр гауптман распорядился привести девушек.
— Обеих?
— Обеих.
Солдаты коротко переглядываются.
— Есть, герр обер-лейтенант.
Только в этот самый момент до меня в полной мере доходит, что я снова оказалась в фашистском плену. Все внутри закипает от ярости. Снова не умерла, как заговоренная! Я должна была погибнуть там, в бою, а теперь мне придется погибнуть от пыток.
Вера взволнованно шепчет:
— Что он сказал?
Я не успеваю ей ответить – белобрысый грубо поднимает меня за подмышки и тащит к выходу. Я едва успеваю перебирать по полу ногами и задеваю кого-то из пленных.
— Пошла! — гаркает фриц и толкает меня в дверном проеме.
То ли толчок сильный, то ли я слишком слаба – мне не удается удержаться на ногах, я грохаюсь на пол и ударяюсь носом о деревянную половицу.
— Отставить, Бергман! — строго отчеканивает молодой офицер. — Гауптману это не понравится.
Грубые руки Бергмана снова подхватывают меня, и я утираю хлынувшую из носа кровь. Это только начало. На допросах они не гнушаются вырывать партизанам ногти.
И все же, несмотря на запрет, Бергман не упускает возможности причинить мне боль и, незаметно для лейтенанта, сдавливает мое плечо так сильно, что вся рука немеет.
Нас выволакивают на улицу. Лейтенант идет впереди, Вольф ведет Веру сзади. Я пытаюсь идти сама, но Бергман шагает слишком быстро и слишком широко. Мне не удается удержаться на ногах дольше десяти секунд – я оступаюсь снова и снова. Не отошла я еще от контузии, не до конца. Да и какая теперь разница.
Низкое закатное солнце заливает багряным светом всю деревню, покрывает медью качающиеся на ветру верхушки сосен, выстроившихся вдоль реки, вытягивает по земле длинные тени от хат, сараев и деревьев.
Еще одним уколом в сердце отдается осознание того, что Смелиж теперь занят фашистами. У здания бывшего партизанского госпиталя стоят два грузовых «Опеля», чуть поодаль – несколько мотоциклов, некоторые из них с колясками, и другие машины с номерами вермахта. Со стороны леса, за домом, в котором размещалась редакция газеты «Партизанская правда», я замечаю дивизионную радиостанцию.
Фрицы активно помечают поселок. На домах уже расклеены немецкие плакаты. Под фашистский гогот дряхлый русский старик приколачивает к столбу немецкие указатели.
Они только пришли, еще тела наших павших товарищей не остыли, а они уже чувствуют себя здесь хозяевами. Оружие отложили, смеются, пьют, обустраиваются.
Больно. И больнее всего в груди.
— Вот в толк не возьму, на кой черт ротному эти дикарки сдались, — говорит Бергман, обращаясь к Вольфу.
— Заскучал он, поразвлечься хочет, ясен пень, — отвечает Вольф сзади. — А что, может себе позволить.
—Так по домам можно пройти, выбрать любую более-менее сносную. Беленькая-то еще ничего, я бы и сам ее рад приласкать. Гауптман наверняка возьмет ее себе постель греть, хорошенькая... — протягивает Бергман как-то мечтательно. — А вот эта... — он с опаской косится на меня. — Яйца откусит, черт ее дери.
Вольф пропускает его замечание мимо ушей:
— Я в феврале сорок второго был прикомандирован к штабу дивизиона ПТО девятой танковой, в Курске. Видал, как там живут офицеры... Ну, так вот, для солдат работают дома терпимости, а офицеры девушек получают на дом. В Курске почти у всех офицеров есть собственные русские женщины, которые с ними спят, моют им ноги и спину, даже ногти обрезают. Не все они, конечно, этим удовлетворяются, но это имеет каждый офицер. Может, и нашему ротному нужна такая баба. Не на один раз, а сколько протянет, или пока не надоест.
— Так это ведь партизанки. Не лучше ли расстрелять?
По-видимому, уставший от этого разговора обер-лейтенант обрывает Бергмана:
— Думаю, гауптман сам решит, что с ними делать. Пристрелит, когда посчитает нужным.
К моему удивлению, вместо того, чтобы затолкать нас в одну из хат, нас проводят мимо крайнего двора и ведут дальше, по тропе, к берегу Неруссы.
Издали кажется, будто в изгибе ее русла вместо воды теперь течет расплавленное золото. Яркий блеск закатного солнца на поверхности воды на мгновение ослепляет мои глаза, когда мы выходим на берег. Мне уже начинает казаться, что нас собираются утопить, пока я не замечаю фигуры двух офицеров, стоящих к нам спиной у самой воды.
Один из них, высокий и статный, в темно-зеленом плаще и офицерской фуражке, стоит, заведя руки за спину. По-видимому, это и есть гауптман, потому что второй – тот, что на голову ниже — одет в черный кожаный плащ. Эсэсовец. Только они носят такие плащи. Такой же плащ носил Айхенвальд.
Когда мы подходим ближе, лейтенант обращается к ним:
— Герр штандартенфюрер, герр гауптман.
Первым на его голос оборачивается эсэсовец – мужчина лет пятидесяти пяти с чрезвычайно важным видом, чего и следовало ожидать от человека такого высокого звания.
Затем оборачивается гауптман. Мое сердце ухает вниз.
Руки немеют.
В его глазах отражается заходящее солнце, и от этого они кажутся янтарно-золотыми, но я помню – они голубые. Я пристально всматриваюсь в них с напрасным желанием найти в них что-то, но они смотрят так холодно и так равнодушно, будто мое появление не вызывает у него удивления, будто он даже не помнит меня.
Когда мы расстались в Михайловском, он был обер-лейтенантом.
Скользнув по нам бесстрастным взглядом и даже ни на секунду не задержав его на мне, он осведомляется:
— Которая из них говорит по-немецки?
Я не могу сдержать потряхивающее мое тело волнение. Я словно проглотила язык. Мой рот беззвучно открывается и так же беззвучно закрывается.
— Темноволосая, герр гауптман, — отвечает ему лейтенант.
Кирхнер удовлетворенно кивает и ровным тоном произносит:
— Прекрасно.
Действительно, на его погонах с каждой стороны появилась еще одна золотая звезда. Дослужился до старшего звания. Гауптман. По-нашему — капитан.
В то же время эсэсовец, не удостоив меня и взглядом, будто боясь запачкаться об такую рвань, надменно смотрит на лейтенанта из-под полуопущенных век:
— Зачем вы привели сюда этих русских потаскух?
Растерянный перед человеком столь высокого чина, молодой лейтенант запинается, но Кирхнер, который, кажется, находится в приподнятом настроении, отвечает за него:
— Перебежчик сообщил, что среди пленных партизан есть девушка, знающая немецкий, а Зауэр рассказал, что видел среди них белокурую красавицу. Мне стало любопытно взглянуть.
Перебежчик, сообщивший обо мне. Паша.
Нервным движением эсэсовец поправляет очки на своем длинном носу и, наконец, оценивает нас прищуром хитрых глаз. Он подходит к дрожащей от страха Вере, властно берет ее за щеки, Вера всхлипывает, а он с невозмутимым выражением осматривает ее лицо. Поджимает губы и, отходя назад, заключает:
— Белокурая и правда недурна. Красавица.
— Жаль только по-нашему не говорит, — добавляет Кирхнер.
Веру знобит, она тяжело дышит. На ее щеках – красные отпечатки от грубой хватки эсэсовца. Хмыкнув, он кивает в мою сторону и спрашивает, глядя на Кирхнера:
— Значит, эту думаешь оставить при себе?
— Пожалуй, — говорит Кирхнер и еще раз проходится по нам быстрым взглядом.
Его поведение кажется настолько естественным, что я и сама начинаю верить, что он не узнает меня.
— Это правильно, — заметно повеселев, эсэсовец одобрительно кивает. — Пригодится отвести душу.
Кирхнер отвечает на это сдержанной улыбкой и поворачивается к лейтенанту, который смиренно ждет дальнейших указаний.
— Оставьте мне ту, что говорит на немецком. Хозяйке скажите, чтобы умыла ее и дала ей платье, — произносит он с непроницаемым выражением лица, и тут снова вмешивается эсэсовец:
— А беленькую отведите ко мне, если герр гауптман не против.
Он посмеивается, как бы имея в виду этим, что герр гауптман не может ему отказать. Будто растерянный, Кирхнер молча поджимает губы и, выдержав недолгую паузу, переводит взгляд на лейтенанта и проговаривает:
— Вы слышали, обер-лейтенант.
— Разрешите идти, герр гауптман?
— Идите.
Встречаюсь с глазами Веры. Не зная немецкого, кажется, она все поняла.
Я не знаю, что с нами будет. Не знаю, что ожидает каждую из нас.
Бергман тянет меня прочь, и я осознаю, что все это время стояла не шелохнувшись. Неожиданность встречи и невероятность происходящего ошеломили меня настолько, что гнев отступил. Прежде чем Бергман погонит меня назад, в деревню, я успеваю поймать взгляд Кирхнера.
Но даже тогда, он никак не подает вида, что знает меня. Мне становится еще страшнее.
Когда мы удаляемся от берега, до моего слуха доносятся обрывки фраз:
— ...я уверен, что ты не подведешь меня, Хорст.
Слова эсэсовца. Кирхнер отвечает ему сдержанным тоном:
— Конечно, дядя.
______________________________
В действительности лейтенант И.С. Куликов погиб двумя месяцами ранее, в марте 1943 года