Глава 15
Обо мне не вспоминали три с половиной дня.
Сарай был заперт, и никто не додумался, да и не посчитал нужным в него соваться. Сия постройка в штабе напоминала даже человека. Обычного человека обычной компании. Вы вспоминаете о нем, когда вам от него что-то нужно, а в остальные дни сарай стоит нетронутым молчаливым мужичком и ждет момента, когда снова кому-то понадобится.
Ни инструменты, ни ведра, ни некогда новые, а ныне посеревшие доски, ни старые и выложенные в торбу про запас тряпки да портянки, изобилующие в чреве сарая, не побуждали хоть кому-нибудь отпереть это злачное местечко. А я... А я, наверное, была приравнена к инструментам, ведрам, серым доскам и старым портянкам - ненужная вещь, прозябающая среди пыльных полок и ждущая, когда обо мне вспомнят и вызволят наконец из тюрьмы.
Впрочем, то плохое сравнение. Инструментами ремонтируют вещи, в ведра набирают воду, из досок уже который месяц планируют строить забор, а портянки выдаются мужчинам в сапоги или женщинам - для гигиены в определенные дни.
А вот от меня, сколько я не прикидывала, пользу найти так и не смогла. Никакую. Нет во мне чего-то такого, в чем меня не могли б заменить. И поэтому я не осуждаю, а даже понимаю офицеров, почему они благополучно заперли меня здесь и забыли.
Первую ночь я проспала в том состоянии, в каком меня и бросил Берус. Со связанными руками, ногами, тряпкой во рту, в липкой и разъедающей от бензина одежде, а еще вдобавок с переломанными ребрами и дикой болью от даже самого маленького движения.
В первую ночь у меня не было жара. Не было озноба, не было ломоты. А была просто животная боль и потеря сознания от истощения сил.
Жар начался наутро. Жар, ломота и озноб. У меня хватило сил сесть на колени, дотянуться до лезвия косы и перерезать веревку на руках.
А потом я забилась к стене и начала мелко дрожать. Дрожать, зарываться в сено, ибо морозило меня просто до слез. Я видела в щель, как работают женщины, как выхаживает и любезно смеется с офицерами Берус, размахивает плеткой Вернер, Васька обсуждает мое отсутствие и выдумывает сплетни... Я все это видела, но не была ее частью, как прежде. Я не могла даже крикнуть - у меня попросту не хватило бы сил. Мне оставалось только сжимать губы, дрожать и размышлять, как согреться.
Ночь я так и провела. В поисках тепла; в поисках позы, которая меньше всего приносит боли; в поисках щели в сарае, чтобы через нее дышать свежим штабским воздухом, а не пылью с бензином. Изнеможенная дикой жаждой, в поисках еще и воды. Во рту до сих пор чувствовалась масляная горечь бензина, и весь мой организм вопил лишь одно: пить! Впрочем, когда я нашла прореху в крыше, под которой стояла рыбацкая консервная банка для червяков со старой дождевой водой, я жадно заглотила эту воду в себя и хоть немного притупила привкус бензина. Хоть бы дождь пошел еще, ведь тогда можно пить и наполнять эту баночку бесконечно...
Ближе к утру меня свело в судороге. Я понятия не имею, отчего и что это вообще такое, но все мои конечности скрючивались сами собой, сопровождая это адскими болями, а изо рта шла пена. Продолжалось это около получаса - может, меньше - а потом я снова обессиленно заснула.
Днем меня застал еще один враг: голод.
Да, я впервые за все время в сарае захотела есть. И не просто захотела, а изнывала от голода, расцарапывала деревянные стены, заходилась в судорогах. От бензина, обстановки и желания есть десны начали кровоточить, голова кружилась, живот сжимался, отдавая боль поломанных ребер. Меня тошнило, рвало желчью, и с каждым разом из глотки будто бы выходил не только голод, но и боль от разбитого доской лица и горящего тела.
На третий день я уже явственно ощущала себя запертой скотиной в душной стайке. Так было однажды, дома. Наша телочка заболела, заболела страшно - настолько, что папка запретил мне заходить к ней. После того, как ветеринарша сказала, что лечить ее бесполезно, и стоит лишь ждать смерти, ее бросили. Бросили даже кормить, чтобы не изводить понапрасну больное животное. К ней не заходили, не лечили, даже не поили. Я часто слышала, как она воет, стонет от боли и безысходности, и все время с ужасом представляла: каково ей там? Представляла. Но окончательно представить не могла.
А теперь - могу. И кто знает, возможно, мне даже хуже, чем той больной телочке? Ведь она-то наверняка не ощущала ни обиды, ни злобы. Не скучала по семье, не заходилась в самоненависти, не выла от разочарования.
Зря я это поняла.
Теперь я просто лежу. Лежу, задыхаюсь от сена и разрываю глотку в плаче. Содрогаюсь, извиваюсь, вою, реву во все горло, пока у меня не кончаются все слезы, и только тогда я тихо поскуливаю, всхлипываю и судорожно вздыхаю.
Как больно быть на месте преданной собаки. Как же больно и как тяжело.
Как больно верить человеку, привязываться к нему, даже начинать несмело влюбляться, а потом получать доской в лицо и сапогом по ребрам.
Наверное, так себя чувствуют собаки, полюбившие хозяев всем своим собачьим сердцем, радостно бегающие его встречать каждое утро и готовые преданно служить ему до истечения дней. А потом - выкинутые на улицу в мороз сорок градусов без шанса на возвращение.
И мне...
А мне ведь просто обидно. Просто обидно и все. И в большей степени на себя, ту дуру, которая осмелилась вновь поверить фрицу. Хотя прекрасно знала, что он за человек, и что по щелчку добрым и милым не станет.
Наверное, стоило бы мне уже замолчать. Но я просто задыхаюсь, сжимаю сено и вою.
Просто устала от всего.
Просто хочу домой.
И ничего больше.
- Ну, здравствуйте, чего творит! Хватит реветь! Чего сопли тут мне распустила? Не плачь! Кому говорю?!
Я сжимаю сено еще крепче. Захожусь в кровавом кашле и сплевываю тягучую серую слизь.
- Нет, я стенкам, что ли, говорю? Сейчас мамка увидит и ругаться начнет!
Всхлипываю. Крепко-крепко жмурюсь.
- Вера! Ну чего разлеглася на сене? Я, конечно, никогда на тебя не ворчал, не мамка все ж-таки, но там же заразы столько! И давай, хватит уже сопли тянуть, утирай мордашку. А то брови уже красные, как у глухарки. Чего разнюнилась мне тут? Я тебя чему учил?
- Прости, пап... - хриплю я и снова сплевываю, на этот раз - кровь из десен. - Мне плохо. Мне просто очень-очень сейчас плохо.
Папка утирает усы и подмигивает:
- Так знаешь чего? Когда плохо, нужно...
- На звезды смотреть. И верить, что от добра они светятся. Да только не верю я. Что мне с их добра? У нас-то его нет. И не было никогда.
Папка понимающе улыбается. Гладит меня по плечу.
- Так что случилось?
- А ты не видишь?! Меня выкинули в сарай, как собачонку! Нет, хуже - с собаками так не поступают. Меня избили до полусмерти, меня морят голодом и жаждой! Обо мне попросту забыли, меня...
- Но плачешь ведь ты не из-за этого?
Он смотрит на меня таким взглядом, что я не сомневаюсь ни на секунду: он знает все. Он чувствует все. Он меня понимает.
И не укоряет.
Хотя надо бы.
- Ты мне одно скажи, - всхлипываю и вдруг прижимаюсь к его пропахшей свежескошенной травой груди. - Как мне дальше быть? Ведь если выживу... все равно никому не нужна буду. Все девчонки против меня ополчились. Берус? Он уже получил от меня то, что было ему нужно, а потом просто выкинул. Вернер? Не смеши. Марлин? Мне жутко стыдно перед ней. И почему-то мне кажется, что она все знает, просто не хочет говорить. Мне даже некому здесь пожаловаться! Не у кого попросить помощи! И что мне делать?!
Папка вдруг совершает неожиданное.
Потирает щеку и достает из нагрудного кармана рубахи крестик на веревочке.
Ахаю:
- Ты... Ты чего?! Запрещено ведь! Если узнают...
- Не узнают. А теперь послушай меня внимательно. Знаешь, к кому надо обратиться за помощью, когда весь мир настроился против тебя? Знаешь, у кого попросить поддержки и совета? Знаешь, кому ты здесь искренне нужна?
Я взбудораженно молчу.
Нервным шепотом начинаю:
- Но... но как это возможно?.. Он ведь один, а людей вон сколько. Неужели у него есть время каждому помогать?
- Вера! - смеется папка с той долей родительского укора, от которой у меня по коже пробегают приятные мурашки. - Он не один на всех. Он есть, и он сидит внутри человека. Он внутри тебя. Пока ты веришь в него, пока искренне просишь о помощи, пока хранишь уверенность в его доброте - он с тобой. И будет помогать тебе, покуда ты сама этого хочешь.
И после этих слов я вдруг неожиданно осознаю, что папки нет рядом. Что я сижу сейчас на кучке сена и прижимаюсь к полусгнившей стене сарая.
Опираясь о полки, впервые за три дня поднимаюсь на ноги. Хватаю ржавую пилу. Падаю вновь на колени, подползаю к доскам и отрезаю от них небольшой кусочек дерева.
И начинаю строгать перочинным ножичком. Выстругивать нечто, хоть немного похожее на крест. Потом отрезаю леску удочки, перевязываю ею крестик и накидываю на шею.
Никаких молитв я не знаю, мамка до жути боялась, что я стану верующей и меня выгонят из школы, поэтому запрещала мне всяческого рода искушения религией. И мне просто остается прижимать крест покрепче к груди и надеяться, что там, в моей душе, действительно кто-то есть, и что он поможет мне. Поможет, если я буду в него верить.
И я верю. Жмусь к холодной стене и яростно верю. Наверное, так неистово оттого, что надеяться здесь мне правда больше не на кого.
Совсем не на кого.
Как всегда говорил папка: "Если ты сама не можешь вытащить себя из апатии и тоски, почему считаешь, что это сможет сделать кто-то другой?".
- Что?.. Кто еще здесь? Господи, Вера! Ты?!
Разлепляю склеенные глаза и смотрю на Марлин.
Додумалась. Додумалась наконец открыть сарай и посмотреть, что же в нем.
- Да, это я, - хрипло смеюсь. - А вы разве не заметили, что меня нет? А как же переклички?
- Но... комендант сказал... что отправил тебя... отбывать наказание! Я думала, он тебя в концлагерь сослал, а ты...
- А я здесь. Марлин, я... Я очень сильно хочу есть! И... если вам нетрудно... пожалуйста...
Ей оказалось нетрудно.
Я будто бы впервые узнаю, насколько она добрый, милосердный, чувствительный человек. Будто бы впервые. Хотя знала это с момента нашей первой встречи.
Марлин вытаскивает меня из сарая. Молча качает головой на каждую рану. Отводит в квартиру - как оказалось, живут они здесь с Берусом отдельно - и набирает мне горячую ванну. Потом кормит - я уже не помню, чем именно, но чем-то вкусным. Кладет в кровать и обрабатывает раны.
Ничего о случившемся не спрашивает. И глупо было бы. Она ведь все знает. Знает, в чем я виновна. Хотя, увы, не до конца.
Впрочем... меня всегда напрягало ее сочувствие... Словно она специально хочет казаться такой простой и добродушной, а на деле...
- Марлин?..
Она вдевает одеяло в хрустящий от чистоты пододеяльник, пока я сижу в кресле, укутанная в плед.
Сбиваюсь.
Сглотнув, продолжаю:
- Вы ведь... зачем... Зачем вы мне помогаете? Если ваш муж узнает...
- Предлагаешь мне тебя выгнать?
- Вы... Мне кажется, вы слишком... добры ко мне. Вы даже не знаете, какой я человек.
Марлин усмехается. Взбивает подушку.
- Неужели такой плохой?
- Вы не знаете, что я сделала! Я... я же... Я же совершила в своей жизни столько отвратительных поступков и...
- Не надо передо мной раскаиваться, я не монахиня и не святая. Все мы грехи совершали. Так что теперь, всем нам друг друга ненавидеть?
И я замолкаю. Хоть и понимаю, что, если бы она знала, в чем я действительно виновата, таких слов не говорила бы.
- Сейчас ляжешь, - приказывает она мне. - Если кто постучит - прячься под кровать, я задвину тебя коробками.
Иногда беззаботность Марлин вкупе со странной добротой начинают пугать.
Я даже ежусь, отчего ребра вновь вспыхивают острой болью. Пока она управляется с постельным бельем, изучаю ее комнату.
На стене висят вышитые крестиком картины яблок. А еще один карандашный рисунок яблока, натюрморт - вазочки с яблоками и фотография пирога - вероятно, тоже яблочного.
И на столе недошитое полотенце.
Тоже с яблоками.
Только внизу еще красуются инициалы B.E.
- Вы любите вышивать? - я киваю на полотенце.
Марлин ловит мой взгляд и взмахивает рукой:
- У Беруса через неделю день рождения. Тридцать пять.
- И это ему подарок? А вы уверены, что...
Проглатываю конец фразы.
А почему я имею право быть в чем-то уверенной? Я же совсем не знаю Беруса. Может, он хозяйственный, обожает полотенца и любит яблоки?
А ведь она очень хорошо вышивает. Так старательно, аккуратно, соблюдая каждый блик, каждое изменение цвета. Наверное, вышивка на полотенце - лучшее, что у нее вышло, и она несравнима даже с картинами на стене. Кажется, именно в это полотенце Марлин вложила всю свою душу и всю свою любовь.
- Вы очень красиво вышиваете, - аккуратно начинаю я.
- Спасибо.
- Не думали, что когда-нибудь...
Меня обрывает стук в дверь.
Я мгновенно теряюсь.
Думаю, что Марлин должна приказать мне прятаться, но она лишь спешит открывать гостю. А я сижу в ступоре, лишь тысяча разных мыслей проносится в голове в одну секунду.
- О... Оберст Гельмут! Неужели вы?! Как? Какими судьбами?!
Наверное, я окончательно потеряла здравый рассудок, если мертвой статуей продолжаю сидеть в кресле и пялиться на дверь.
Вошедшему офицеру я бы дала лет пятьдесят или пятьдесят пять, но было очень заметно, что он держит себя в хорошей форме. Крепкое телосложение, задорно блестящие глаза и черные, чуть ли не завитые усы. А потому стариком, да даже мужчиной в возрасте его назвать не поворачивался язык.
И еще он красивый. Да, для своих лет он очень красивый. Настолько, насколько вообще может быть красив пятидесятилетний мужчина.
- И вам здравствуйте, - посмеивается офицер, скручивая какую-то бумажку, а в другой руке играя торбой. - Марлин, ты? Да я тебя и не узнал вначале, богатой будешь! Ну и красавица стала, и годы тебе к лицу пошли, самое время жить начинать!
- Ох... Вы так неожиданно... Я и дома не прибралась, не приготовила обеда...
- Я мусора, что ли, не видел? А обеды с чаями мне кушать некогда, между делом заскочил совсем ненадолго, сувениры передать. Нужно было один важный архив с документами забрать, вот и завез, раз возможность такая появилась... Давай, говори в двух словах, как жизнь молодая?
Марлин выдыхает и на одном духу выпаливает:
- Да ничего нового, оберст Гельмут! Я работаю, Берус работает, видимся с ним редко. Он когда чем-то занят, раздражителен очень, я к нему не лезу лишний раз.
- Правильную мысль говоришь, Марлин! Если мужик работает - лучше его не доставать. Поздравить-то Беруса я вряд ли смогу, вот, передаю подарки от нашей семьи! Там... часы новые, из Румынии, антиквариат.
- Ну опять часы? У него часов разве нет? Да полная коробка у него этих часов! Зачем человеку вообще часов столько? Только деньги на ветер выбросили. Дарить нужное надо, что в хозяйстве пригодится! Я ему полотенце шью, почти закончила. С дежурства возвращаешься уставшая, ан нет, не спишь - садишься полуспящей полотенце шить, а иначе не успею. Ведь хочется же ему приятное сделать, порадовать лишний раз ручной работой... Уже недели три не высыпаюсь из-за этого, представляете?
Гельмут прищуривается.
Накручивает на палец усы и хмыкает:
- Ну... Не я его жена. Ты его, видимо, лучше меня знаешь. Но ничего, мы люди ленивые, в магазине все берем! А вот у меня еще книга, «Фауст»!
- Оберст Гельмут! У него уже две таких!
Гельмут посмеивается.
- То обычные, а эта с подписью Гете! Выкупил у одного толстосума. Нет, ну как выкупил... Кхм, не будем об этом, хорошо? Жена тут посылку мне недавно прислала, там варенье вишневое... У нас, в Брилоне, такая вишня нынче пакостная! Кислятина одна! Только варенье из нее и вари... Марлин! О мой бог, прелесть-то какая! А я все ждал, когда ты меня с Петрой познакомишь... - Гельмут приближается ко мне, садится передо мной на колени и протягивает руку. - А вы, позвольте поинтересоваться, Петра, да? Младшая сестренка Марлин?
Колеблюсь.
От него пахнет сапогами, выстиранным мундиром и почему-то колесами. Никакого парфюма, никакого мыла - ничего, только исконно мужские запахи.
Почти так же пах папка...
- Оберст Гельмут... - неуверенно начинает Марлин. - Думаю, вы не так поняли... Это не моя сестра, не Петра. Это русская.
Гельмут осекается.
Хмурится, внимательно смотрит на меня. На все раны, на синяки, на ушибы. Сжимает губы.
И вдруг весело смеется, легонько хлопает меня по плечу и выдает:
- А я немец! Приятно познакомиться.
Осторожно жму протянутую ладонь. Сглатываю.
- Она не понимает немецкого, - продолжает Марлин.
Гельмут ухмыляется:
- Зато ты понимаешь! Будешь ей переводчиком. А жалкая-то какая, боже мой, какая избитая... И на человека даже не похожа, страх смотреть...
Марлин фыркает:
- Раны заживут, а худоба еще никого не уродовала.
- Молодец какая! Тебе легко говорить, ты баба упитанная, в теле, уж прости меня за язык мой без костей... Ну, что стоишь? Представь меня ей хотя бы. Она, бедолага, наверное думает: что за дядька страшный к ней пришел и чего от нее хочет...
Марлин кашляет.
Чешет кончик губы, поворачивается ко мне и тихо говорит:
- Вера, это оберст Гельмут. Ближайший друг отца Беруса. Настолько, что Берус считает и зовет его дядей.
Киваю.
Марлин обращается уже к Гельмуту:
- Ну чай-то выпейте хотя бы...
Тот вздыхает.
- Ну... чаю выпью хотя бы. Наливай, да побыстрей, не дай бог застанет кто, что я тут чаи у вас распиваю. За архивом, называется, приехал, да и потерялся на три часа...
И Марлин тут же подлетает к шкафчику и вынимает чашки...
Сидим мы втроем за столом. Гельмут настоял, чтобы меня тоже пригласили, пояснив это тем, что «она человек, и имеет точно такое же право сидеть с нами, как и мы с тобой». Но за все это время я настолько отвыкла вот так вот пить чай с вишневым вареньем за общим столом, что даже прикрывала рот ладонью. Чтобы никто не видел, как жадно я жую.
- Когда я уже смогу ваших детей увидеть? - спрашивает тем временем Гельмут, накладывая варенье на круглую печенюшку.
- А вот это вы у Беруса спросите, - фыркает Марлин.
- Чего у Беруса-то? Ему, что ли, рожать?
- Так он же у нас хозяин в доме! Как сказал - так и будет. Если не готов еще - значит, не готов.
Гельмут утирает усы, замазанные вишневым вареньем.
- Уже тридцать пять ему, было бы куда готовиться еще... Тут же что ни день, то радуешься: еще не помер. А как все-таки время быстро бежит. Я ж совсем маленьким его помню, совсем крохотным. До сих пор из головы не вылетает, как он встал на стул - стишок мне рассказывать, да как навернулся! Тут ему еще ваза прямо на руку упала. У него, кстати, ноготь потом из-за этого на мизинце слез и больше не вырос. Я думаю - все, разревется сейчас. А он губы изо всех сил сжимает, покраснел, глаза блестят. А отец ему: «А ну-ка не сметь! Не сметь реветь! Мальчики не должны плакать! Мальчикам плакать стыдно!». И Берус слезы заглатывает, на дрожащие ноги поднимается и шепчет: «А мне, дядя Гельмут, совсем не больно». И, знаешь, Марлин... Сколько я помню Беруса - ни разу, ни одного разу не видел, как он плачет. Он же так боялся отца разочаровать, больше всего боялся... Да и сейчас боится, хоть Клауса с нами уж который месяц нет.
Гельмут тяжело вздыхает. Подносит к губам чашку.
Медленно продолжает:
- Клаус молодец, конечно. Всю жизнь в одиночку сына поднимал. Настоящего мужика воспитал. Помню, как ни приеду - Берус либо зарядку делает, либо тяжелое что-нибудь поднимает, либо мешок с песком долбит - да, у них такой большой мешок с песком висел на цепочке, Берус постоянно его бил. Всю жизнь костяшки разодранные, всю жизнь. И не дай бог я скажу ему что-то, мол, отец тебя совсем в ежовых рукавицах держит. Что ты, как психанет, про папу его любимого слово плохое сказали! Как же Берус сильно был к отцу привязан, боже мой, как же сильно... Клаус мечтал из него настоящего офицера сделать... Постоянно его наставлял, направлял. Наверное, кумиром и богом для Беруса был... да и сейчас есть, что с того, что умер? А как Клаус радовался, когда только с тобой познакомился! Помнишь?
- Еще бы, - улыбается Марлин. - Я еще Клауса толком и не знала, а о Берусе так и вообще не слышала. Так уже тогда его отец меня с ним сватал! Едва меня увидел, так все - будущая невестка. Потом только с Берусом познакомил. Тот... мне кажется, и не особо доволен-то был, но отцу не привык отказывать, отец для него - святое. Понимала ли я это? Да конечно! А все равно ведь как дура влюбилась.
Гельмут смеется.
- Ничего, может, раньше и не особо хотел, а сейчас без тебя и дня не проживет - уверен! Помню, как с сыном к ним приезжали. Маленький Эбнер тогда с ним постоянно играл, ну точно братья были неразлучные. А стоит только Берусу хоть с каким-нибудь другим ребенком заговорить, все! Конец! Бежит мой спиногрыз ко мне, слезы до пупа: «Почему вот с этим-то Берус играет, а со мной не играет?!».
Марлин улыбается.
Гельмут выпивает остатки чая, переворачивает чашку и водит ею по столу. Продолжает:
- Да, пацан мой в детстве жутко ранимым был. Все время плакал, истерики закатывал, капризничал. Я ему тогда... разорился, но фотоаппарат купил. Сколько у сына тогда радости было! Начал он все подряд фотографировать, альбом свой сделал... Мол, хочу я самое красивое на этом свете увековечить.
И тут меня пронзает током.
Я вздрагиваю и обращаюсь к Марлин:
- О чем он говорит?
- О своем сыне, - отмахивается.
- А... а как его сына зовут?
Марлин смеется.
Гельмут смотрит на нее.
- Что? Что такое?
- Да спрашивает, как вашего сына зовут.
- Да? Так ты что, - он обращается ко мне, - еще с ним незнакома? Я думал, он здесь, с вами... Как он, кстати? Я его и не видел даже.
- Да козел он! - вспыхивает Марлин. - Редкостный! Все время на меня желчь свою выливает! Каждую неделю напивается, как его еще только не выгнали? Уж и Берус, и я ему говорим - хватит пить! Но нет, он же лучше знает, как ему жить... Сволочь.
- И Беруса не слушает?! Вот это новости! Да Вернер же все детство только на него и равнялся, как на старшего! Все за ним повторял, вокруг него крутился, чуть ли не в рот заглядывал... И в СС добровольцем сделался, лишь бы хуже друга не оказаться. А сейчас у них, видно, дороги разошлись. И общаются меньше, а если и общаются - сухо и сдержанно. А в детстве... ой! И по деревьям вместе лазили, и крапиву палками лупили, и в привидений играли... У меня даже фотография в планшете лежала, все время с собой ношу!
Гельмут берет какой-то черный портфель, вынимает из него несколько карточек и кладет перед нами на стол.
Я вижу двух мальчишек. Один выше - с не по-детски серьезным лицом, скрещенными на груди руками и коричневым пятном в глазу, которое можно сослать на помехи фотопленки... А второй, что пониже - счастливо улыбается во весь беззубый рот, белобрысые волосы взлохмачены, а сам он радостно перекидывает руку через плечо Беруса.
И ничего с этого фото у них не осталось, кроме серьезности Беруса и родинки в его глазу. Все растворилось в годах.
Мне хотелось сидеть здесь вечно. Сидеть, слушать теплые воспоминания Гельмута, рассматривать фотографии, есть варенье из брилонской вишни. Но он вдруг заспешил уезжать.
- Что, и Беруса не увидите? - вздыхает Марлин. - А Вернер? Он, наверное, был бы рад с вами встретиться.
- Ни того, ни другого не застал, а выискивать времени нет, да и нельзя. Передай им обоим мой горячий привет! А Берусу через неделю вручи от меня подарки, как и полагается! Пусть у него и полезная вещь будет - полотенце от тебя - и бесполезная - часы и книжка. А времени у меня и вправду нет, как бы не узнал кто, что я так долго в вашем штабе нахожусь... Спасибо вам, девушки, порадовали дяденьку вкусной едой да добрыми разговорами, а теперь дяденька побежал...
И он действительно побежал. В прямом смысле. Я даже и не поняла, почему он так спешит, и кто его может наказать.
Но... странным образом... в голове крутится лишь один-единственный вопрос. Нет, даже не касаемый прошлого Беруса. Даже не затрагиваемый родство Гельмута с Вернером. И совсем не про неожиданно крепкую дружбу.
Всего один.
Немец ли Гельмут?