вторая глава
Мир звучит тишиной. Это не отсутствие шума, а его полная, оглушительная противоположность. Это плотная, бархатная субстанция, в которой тонут крики чаек за окном, гул мотора «Пежо» подъезжающего к особняку отца, и даже собственное дыхание. Моя тишина — это крепость. С высокими стенами, рвом с ледяной водой и подъемным мостом, который я давно уже не опускал.
А она… Она была как назойливый солнечный зайчик, который упрямо пробивается сквозь самую плотную занавеску. Невозможный, яркий, абсолютно неуместный.
Каждое утро — одно и то же. Она вваливается в класс, запыхавшаяся, с разлетающимися кудрями, пахнущая ванилью и свежей выпечкой. Ее лицо — открытая книга, которую я научился читать с первого взгляда: испуг, когда она замечает меня, решимость, когда она заставляет себя подойти, и жалкая, наивная надежда, которая гаснет к третьему уроку, когда я все еще не реагирую.
Она кладет на мою парту яблоко. Каждый день. Зеленое, наливное, абсолютно никчемное. Я не ем яблоки. Они слишком громкие. Хруст, который я не слышу, но чувствую вибрацией в костях, напоминает мне о том, чего я лишен. Она не знает этого. Она тащит их сюда, эти символы ее навязчивого, глупого добродушия, и оставляет, как дань какому-то странному божеству молчания, в которое она вдруг решила уверовать.
А потом начинается самое невыносимое. Она поворачивается ко мне и начинает ломать руки в этих неуклюжих, корявых жестах. «Доброе утро». «Как дела?» Она выглядит при этом невероятно тупо. Ее бори сдвигаются от усилия, губы беззвучно повторяют слова, пальцы путаются, складываясь в абсурдные, ничего не значащие фигуры. Это пародия на язык. На мой язык. Танец без ритма, музыка без такта. Я хочу взять ее за запястья и остановить этот жалкий спектакль. От людей, которые тычут в меня пальцами и шепчутся, я знаю, чего ждать. Но от этой… От этой я не знал. От нее пахнет теплым хлебом, а не жалостью. И это сбивало с толку.
Я не отвечаю. Я погружаюсь в свою тишину, как в океанские глубины, где давление стирает все лишние звуки, все лишние жесты. Я делаю вид, что не замечаю ее. Но это ложь. Я замечаю все.
Я заметил ее в первый же день. Не тогда, когда толкнул — это было слепое, яростное движение загнанного в угол зверя, не видящего ничего перед собой. А позже. Когда она кричала на меня. Ее лицо было искажено обидой, карие глаза блестели от гнева, и эти черты, лишенные всякой аристократической утонченности, вдруг показались мне… настоящими. Не выточенными, как у Шарлотты, не отшлифованными светскими условностями, как у Жизель. А живыми. С землистыми оттенками, с веснушками, припудрованными у носа, с пухлыми губами, которые дрожали от несправедливости.
С тех пор я ловил себя на том, что разглядываю ее, как рассматривал когда-то в детстве ракушки на пляже в Довиле. Она была непохожа на тех, кто меня окружал. Ее длинные, темно-русые кудри жили своей собственной жизнью, выбиваясь из заколок и образуя вокруг ее головы хаотичный, электрический ореол. Ее карие глаза, слишком большие для ее круглого лица, были двумя бездонными озерами, в которых плескались все ее эмоции — восторг от хорошей оценки по литературе, ярость от проигрыша в дебатах, задумчивость, когда она грызла карандаш, размышляя над задачей. Когда она по-настоящему улыбалась, на ее пухлых щеках прорезались ямочки, делая ее похожей на ребенка, и в груди что-то сжималось от необъяснимого укола нежности.
Ее руки… Длинные пальцы, вечно испачканные чернилами, с обкусанными заусенцами. Она нервно кусала их, когда волновалась, и это выдавало ее с головой. На ногтях — следы вчерашнего лака, содранного кое-как. Она постоянно что-то рисовала на полях тетрадей — звездочки, цветы, сов. И когда она, задумавшись, подносила руку к лицу, на щеке оставалась синяя клякса. Она была ходячим хаосом, теплым, дышащим, пахнущим дрожжами и чернилами.
Ее стиль в одежде был вопиюще нефранцузским. Мешковатые свитера с оленями или котами, потертые джинсы, растоптанные кеды «Converse», на которых она рисовала маркерами какие-то формулы или цитаты. Она носила пиджак лицея, но под ним всегда была какая-то нелепость — футболка с Гарри Поттером или с надписью «I am the universe». Она не старалась быть изысканной. Она была просто собой. И в этом была ее странная, необъяснимая сила.
Однажды я увидел ее не в школе. Я стоял у окна в библиотеке особняка, наблюдая, как дождь заливает пустынные улицы Сен-Жермен-ан-Ле. И тогда я увидел ее. Она ехала на велосипеде, старом, скрипящем, против ветра и дождя. На ней был тот самый уродливый свитер с гриффиндорским гербом, капюшон натянут на голову, но кудри все равно выбивались, мокрые и беспомощные. Она подъехала к нашому дому, к черному ходу, и сняла с корзины велосипеда большую картонную коробку.
Это была она. Та самая пекарня, запах которой я чувствовал каждый день. Она отдала коробку нашей горничной, Элен, и на мгновение задержалась, запрокинув голову, чтобы рассмотреть фасад особняка. Ее лицо выражало не жадность или подобострастие, а чистое, детское любопытство. Она смотрела на мой дом так, как смотрят на экспонат в музее, — с интересом, но без тени зависти. Потом она развернула велосипед и уехала, растворившись в серой дождевой пелене, как призрак.
Я спустился вниз. Коробка стояла на кухонном столе. Элен смотрела на нее с недоумением.
—Месье Лука? Это из той булочной, вы делали заказ?
Я кивнул.В коробке лежали синабоны. Гора синабонов, пахнущих корицей, маслом и теплом. Я взял один. Он был еще теплым. Надкусил. Вкус был… сокрушительным. Сладким, нежным, идеально сбалансированным. Таким же противоречивым, как и она. С хрустящей корочкой снаружи и нежной, тающей текстурой внутри.
Я съел один. Потом другой. Я ел, стоя у стола, не в силах остановиться, чувствуя, как это сладкое тепло разливается по мне, согревая что-то заледеневшее и спящее глубоко внутри. Элен смотрела на меня с изумлением — я обычно был равнодушен к еде. Но в этот момент мне было все равно. Эти булочки были частью ее. Таким же простым, теплым и навязчиво-притягательным, как и она сама.
Я надеялся, что готовила она. Эта мысль согревала сильнее, чем сахар и корица.
Она продолжала свои атаки. Каждый день — яблоко. Каждый день — корявые жесты. Каждый день — ее взгляд, тяжелый, как физическое прикосновение. Она наблюдала за мной, думая, что я не вижу. Но я видел. Я чувствовал ее взгляд на своем профиле, на своих руках, на страницах моей книги. А когда я поворачивался, она тут же отводила глаза, и по ее щекам разливался предательский румянец. Она была ужасной актрисой.
И я… я начал замечать в ответ. Замечать, как она закусывает губу, когда решает сложную уравнение. Как она напевает себе под нос, думая, что ее не слышно (я видел вибрацию в ее горле). Как она накручивает на палец непослушный локон, когда читает что-то увлекательное. Ее обыденность, ее серая, ничем не примечательная жизнь вдруг стала для меня самым интересным спектаклем в городе. Она была как эти синабоны — вроде бы таких ты видишь каждый день, но почему-то именно эти были другими. И как бы ты ни пытался понять, в чем секрет, разгадка ускользала, оставляя на языке лишь сладкое послевкусие.
А потом настал тот день на литературе. Мадемуазель Изабель говорила о силе молчания в поэзии. Я смотрел в окно, на клочок неба между каменными домами, и чувствовал привычную, тяжелую усталость. От ее слов, от ее взглядов, от ее вечной, тщетной надежды. И в этот момент я поймал ее взгляд. Она смотрела на меня не с обычным любопытством, а с чем-то другим. С пониманием? С болью? Она увидела что-то в моем лице, какую-то трещину, и это было невыносимо.
Вот тогда я и написал. Резко, почти яростно. «Зачем ты это делаешь?»
Она написала в ответ что-то наивное и глупое.«Я хочу быть другом.»
Я зачеркнул.«Не надо.»
Я видел, как она прочитала. Как ее лицо, еще секунду назад полное наивной надежды, вдруг окаменело. Как блеск в ее глазах погас, словно кто-то задул свечу. Она медленно отодвинула блокнот, развернулась к доске и замерла, стараясь дышать ровно. Но я видел, как напряглась ее спина, как сжались ее пальцы, белые от усилия не выдать дрожь.
Что-то острое и неприятное кольнуло меня под ребро. Не жалость. Скорее… досада. На себя. На эту бесконечную, утомительную игру, в которую я ее втянул, сам того не желая.
Она не принесла яблоко на следующий день. Не пыталась жестикулировать. Она просто сидела, уткнувшись в учебник, и делала вид, что я — пустое место. Ее молчание было иным. Не громким и навязчивым, как раньше, а тихим, тяжелым, как пепел после пожара. И оно било по мне громче любых ее корявых жестов.
Именно тогда я понял, что совершил ошибку. Не тогда, когда толкнул ее в первый день. А сейчас. Потому что ее настойчивость, ее глупые яблоки и неуклюжие попытки заговорить стали частью моего утра. Предсказуемой, раздражающей, но… живой. А это молчание было мертвым. Оно напоминало мне мою тишину. И это было невыносимо.
...Она не принесла яблоко на следующий день. Не пыталась жестикулировать. Она просто сидела, уткнувшись в учебник, и делала вид, что я — пустое место. Ее молчание было иным. Не громким и навязчивым, как раньше, а тихим, тяжелым, как пепел после пожара. И оно било по мне громче любых ее корявых жестов.
Именно тогда я понял, что совершил ошибку. Не тогда, когда толкнул ее в первый день. А сейчас. Потому что ее настойчивость, ее глупые яблоки и неуклюжие попытки заговорить стали частью моего утра. Предсказуемой, раздражающей, но… живой. А это молчание было мертвым. Оно напоминало мне мою тишину. И это было невыносимо.
На следующее утро я положил на ее парту синабон в бумажной салфетке. Она вошла, не глядя на меня, и чуть не села на него. Увидела. Замерла. Ее спина стала неестественно прямой. Она не посмотрела на меня, не сказала ничего. Просто убрала пакет в рюкзак и села. Но я видел, как дрожали ее пальцы.
Урок истории тянулся мучительно долго. Она не шевелилась, уставившись в одну точку в учебнике. Ее неподвижность резала глаза. Я смотрел на ее затылок, на непослушные кудри, выбивавшиеся из конского хвоста, и чувствовал ту самую досаду, острую и колючую.
Я действовал, не думая. На автомате. Я легонько тронул ее локоть кончиками пальцев.
Она вздрогнула, будто от ожога, и медленно, с недоверием повернулась. Ее глаза были огромными от испуга и вопроса.
Я не стал ничего писать. Вместо этого я поднял руку. И показал ей то, что она так отчаянно, так коряво пыталась показать мне все эти недели.
Сначала жест:«Извини». Четко. Идеально.
Потом жест:«Спасибо».
Она смотрела,не дыша, не понимая.
Я увидел в ее глазах ту самую глупую, наивную надежду, которая, казалось, навсегда погасла вчера. И на этот раз она меня не раздражала.
Я взял блокнот и вывел одно слово, подчеркнув его дважды.
«Учитель.»
Она посмотрела на слово, потом на меня. Ее губы приоткрылись от изумления. В ее взгляде читался вопрос, недоверие, осторожная, едва зарождающаяся радость.
Я кивнул, подтверждая неозвученную сделку. Да. Именно это я и предлагал. Я буду ее учителем. В обмен на что? На ее навязчивость? На ее теплые синабоны? На ту жизнь, что билась в ней с такой силой, что долетала даже до моей глухой крепости?
Она кивнула в ответ, быстро-быстро, и тут же отвернулась, чтобы я не увидел, как ее глаза наполняются влагой. Но я видел. Я видел все.
Я снова уткнулся в учебник, делая вид, что ничего не произошло. Но что-то переломилось. Сдвинулось с мёртвой точки.
Подъёмный мост не опустился. Но я протянул через ров узенькую, шаткую дощечку. И было страшно. И… невыносимо интересно, ступит ли она на нее.