7 страница24 сентября 2020, 18:48

глава 7

Перед Актеей, бывшей любовницей Нерона, некогда преклонялись знатнейшие сановники Рима. Но и в то время она не вмешивалась в дела государственные и если иногда и пользовалась своим влиянием на молодого правителя, то только для того, чтобы испросить для кого-нибудь помилования. Тихая, покорная, она заслужила благодарность многих, но никого не сделала своим врагом. Даже Октавия и та не могла ее ненавидеть. Завистливым она казалась слишком безвредной. Все знали, что она любит Нерона любовью грустной, печальной, но безнадежной, что живет только воспоминанием о том времени, когда Нерон был не только моложе, не только любящим, но и лучшим. Все знали, что Актея не может оторваться от этих воспоминаний, что она отдалась им и сердцем и душой, но ничего уже не ждет, и так как действительно не было никакой надежды на то, что цезарь вернется к ней, то на нее смотрели как на совершенно безопасное существо, и поэтому все оставляли ее в покое. Поппея считала ее покорной слугой, настолько безвредной, что даже не заботилась об удалении ее из дворца.

Но так как цезарь любил ее когда-то и покинул ее без злобы и даже некоторым образом дружелюбно, то она пользовалась известным вниманием. Нерон, отпустив ее на волю, дал ей помещение во дворце и в нем отдельный кубикул и несколько человек прислуги. А так как Паллас и Нарцис, вольноотпущенники Клавдия, не только садились с Клавдием за стол, но, как могущественные сановники, занимали почетные места, поэтому и Актею иногда приглашали к столу цезаря. Делали это, может быть, потому, что ее красивая внешность была истинным украшением пиршеств. Впрочем, цезарь в выборе общества давно перестал уже считаться с какими бы то ни было взглядами. К его столу садилась самая разнородная смесь людей всех званий и состояний. Между ними были и сенаторы, но главным образом были те, которые соглашались быть вместе с тем и шутами; были и патриции старые, и молодые, жаждавшие наслаждений, разврата и удовольствий; были и женщины с знатными именами, но не задумывающиеся одевать по вечерам рыжие парики и для развлечения искавшие приключений в темных улицах. Бывали и высокие сановники и жрецы, которые за полными чашами вина сами глумились над своими богами, а рядом с ними всякий сброд: певцы, комедианты, музыканты, танцовщики и танцовщицы, поэты, которые, декламируя стихи, думали только о сестерциях, которые они получат за восхваление стихов цезаря, философы, морившие себя голодом и жадными глазами провожающие подаваемые яства, известные возницы, фокусники, шуты, из которых мода или глупость сделали однодневных знаменитостей, прощелыги, среди которых было немало и таких, которые длинными волосами прикрывали свои уши, проколотые в знак рабства.

Более известные садились прямо к столу, – менее известные служили развлечением во время еды и ждали той минуты, когда прислуга позволить им броситься на остатки яств и напитков. Гостей этого рода доставляли Тигеллин, Ватиний и Вителий, и нередко им приходилось доставать для них одежду, подходящую для покоев цезаря, который любил именно такое общество, потому что чувствовал себя среди них гораздо свободнее. Пышность двора все прикрывала. Великие и малые, потомки знатных родов и уличная сволочь, великие артисты и последние подонки – все стремилось во дворец, чтобы насытить свои глаза видом роскоши, почти переходящей границы человеческого понимания, и приблизиться к источнику всевозможных благ, богатства и достояний, малейшая прихоть которого могла, правда, низвергнуть, но и превознести без меры.

В этот день и Лигия должна была принять участие в подобном пиршестве. Чувство страха, неуверенности и волнение, неудивительные после всего, что ей пришлось так внезапно пережить, боролись в ней с желанием выказать сопротивление. Она боялась цезаря, боялась людей, боялась дворца, шум которого отуманивал ее, боялась пиршеств, о бесстыдстве которых слышала от Авла, от Помпонии и их друзей. Хотя она была очень молода, но знала многое, потому что познание дурного в те времена рано доходило даже до детского ума. Она знала, что в этом дворце ей грозит погибель, от которой предостерегала ее в минуту разлуки Помпония. Но так как у нее была молодая, неиспорченная душа, и она верила в великое учение, привитое ей нареченной матерью, то она поклялась защищаться от позора и матери, и себе, и Тому Божественному Учителю, в Которого не только верила, но Которого полюбила всем своим полудетским сердцем за сладость учения, за горечь смерти и славу воскресения.

Она была тоже уверена, что теперь уже ни Авл, ни Помпония не будут отвечать за ее поступки, и потому она раздумывала, не лучше ли будет воспротивиться и не пойти на пир. С одной стороны, страх и беспокойство громко говорили в ее душе, с другой стороны – ее охватило желание отваги, смелости, ей захотелось мучений и смерти. Ведь сам Божественный Учитель повелел так. Ведь Он сам подал пример, ведь говорила же ей Помпония, что самые ревностные последователи всей душой жаждут такого испытания и молят о ниспослании его. И Лигией такое желание овладевало иногда, еще даже тогда, когда она была в доме Авла. Она представляла себе, что она мученица, что на руках и ногах у нее раны, что она бела как снег и прекрасна неземной красотой, что такие же белые ангелы уносят ее на небо, и эти видения доставляли ей радость. В этих мечтах было много детского, но было также и восхищение самой собой, за что Помпония осуждала ее. А теперь, когда сопротивление воле цезаря могло повлечь за собой какую-нибудь страшную кару и когда рисуемые в мечтах муки могли сделаться действительностью, к чудным видениям, к восхищению самой собой присоединилось нечто вроде любопытства, смешанного со страхом: как именно будут карать ее и какого рода муки придумают для нее. Так колебалась ее еще полудетская душа. Но Актея, узнав об этих колебаниях, с таким изумлением взглянула на нее, как будто девушка говорила все это в бреду. Оказать сопротивление воле цезаря? С первой же минуты навлечь на себя его гнев? Нужно быть ребенком, который сам не знает, что говорит, чтобы подумать об этом. Из собственных слов Лигии следует, что она не заложница, но девушка, забытая своим народом. Ее не защитит никакое международное право, а если бы оно и защитило ее, то цезарь достаточно могуществен, чтобы смять ее в минуту гнева. Цезарю угодно было взять ее, и с этой минуты он распоряжается ею. С этой минуты она в его власти, выше которой нет другой на свете.

 

– Да, – говорила она, – и я читала послания Павла из Тарса, и я знаю, что над землей есть Бог и есть Сын Божий, Который воскрес из мертвых, но на земле есть только цезарь. Помни об этом, Лигия. Я знаю тоже, что твое учение не позволяет тебе быть тем, чем была я, и когда вам, как стоикам, о которых мне говорил Эпиктет, надо сделать выбор между позором и смертью, разрешается выбрать только одну смерть. Но можешь ли ты решить, что тебя ждет смерть, а не позор? Разве ты не слыхала о дочери Сеяна, которая по приказанию Тиберия, еще совсем маленькой девочкой, должна была перед смертью пройти через позор ради соблюдения закона, по которому запрещена была казнь девушек? Лигия, Лигия, не раздражай цезаря! Когда придет решительная минута, когда тебе надо будет выбрать между смертью и позором, поступи так, как повелевает тебе твоя истина, но не ищи добровольной погибели и не раздражай понапрасну земного и притом жестокого бога.

Актея говорила горячо, с бесконечной жалостью; она была близорука и потому близко придвинула свое лицо к лицу Лигии, как бы желая узнать, какое впечатление производят ее слова.

Лигия доверчиво обняла ее за шею и сказала:

– Ты, Актея, добрая!

Актея, тронутая ее похвалой и доверием, прижала ее к сердцу и, высвободившись из объятий девушки, отвечала:

– Мое счастье минуло, и минули дни радости, но я не сделалась злою.

И она быстрыми шагами принялась ходить по комнате, продолжая говорить сама с собой, как бы с отчаянием:

– Нет! И он не был злым. Он сам тогда думал, что он добрый, и хотел быть добрым. Я это лучше всех знаю. А это все пришло позднее… когда он перестал любить… Это другие сделали его таким, какой он теперь… другие… и Поппея!

Глаза ее наполнились слезами. Лигия следила за ней своими голубыми глазами и, наконец, сказала:

– Ты жалеешь его, Актея?

– Жалею, – глухо отвечала гречанка.

И она вновь стала ходить по комнате с сжатыми как бы от боли руками и безнадежным выражением.

А Лигия робко спрашивала дальше:

– Ты его любишь, Актея?

– Люблю… Его никто, кроме меня, не любит… – прибавила она.

Наступило молчание, во время которого Актея старалась вернуть спокойствие, нарушенное воспоминаниями, и когда, наконец, лицо ее приняло обыкновенное выражение тихой грусти, она сказала:

– Поговорим о тебе, Лигия. Ты даже и не думай противиться воле цезаря. Это было бы безумием. Впрочем, успокойся. Я хорошо знаю этот дом и думаю, что со стороны цезаря тебе ничего не грозит. Если бы Нерон приказал схватить тебя для него самого, то тебя не привели бы на Палатинский холм. Тут властвует Поппея, а Нерон, с тех пор, как она родила ему дочь, еще больше находится под ее властью… Нет… Правда, Нерон приказал тебе быть на пиршестве, но до сих пор он еще не видал тебя, даже не спросил о тебе, значит, ты его не занимаешь. Может быть, он отобрал тебя у Авла и Помпонии только назло им… Петроний написал мне, чтобы я приглядела за тобой, и Помпония, как тебе известно, тоже написала мне, – они, вероятно, сговорились. Может быть, он сделал это по ее просьбе. Если это так, и если и он по просьбе Помпонии заботится о тебе, то ничего тебе не угрожает, и, кто знает, может быть, Нерон, по настоянию Петрония, возвратит тебя Авлу. Не знаю, любит ли Нерон Петрония, но знаю, что он редко решается не соглашаться с ним.

– Ах, Актея! – отвечала Лигия. – Петроний был у нас перед тем, что меня схватили, и мать была уверена, что Нерон потребовал моей выдачи по его уговорам.

– Это было бы плохо, – сказала Актея, но, подумав минуту, она продолжала: – Может быть, однако, и то, что Петроний проболтался перед Нероном во время какого-нибудь пира, что он видел у Авла заложницу лигийскую, а Нерон, который ревниво охраняет свою власть, потребовал тебя только потому, что заложники принадлежат цезарю. Кроме того, он не любит ни Авла, ни Помпонии… Нет, не думаю, чтобы Петроний, если бы хотел отобрать тебя у Авла, прибегнул бы к такому способу. Не знаю, лучше ли Петроний других, окружающих цезаря, но, во всяком случае, он на них не похож… Может быть, наконец, ты кроме него найдешь кого-нибудь, кто согласился бы заступиться за тебя, разве ты у Авла не познакомилась ни с кем из приближенных цезаря?

– Я видела Веспасиана и Тита.

– Цезарь их не любит.

– И Сенеку…

– Достаточно, чтобы Сенека о чем-нибудь попросил, чтобы Нерон сделал противное.

Лигия покраснела.

– И Виниция…

– Я не знаю его.

– Это родственник Петрония, который недавно возвратился из Армении.

– Думаешь ли ты, что Нерон благоволит к нему?

– Виниция все любят.

– И он согласился бы заступиться за тебя?

– Да.

Актея участливо улыбнулась и сказала:

– Так ты, наверно, увидишь его за пиром. Быть на нем ты должна, во-первых, потому, что должна… Только такой ребенок, как ты, мог подумать иначе. Во-вторых, если хочешь возвратиться в дом Авла, ты будешь иметь возможность попросить Петрония и Виниция, чтобы они, с помощью своего влияния, выхлопотали бы тебе разрешение возвратиться.

Если бы они присутствовали здесь, они оба подтвердили бы тебе, что попытка ослушаться была бы безумием и погубила бы тебя. Цезарь мог бы, положим, не заметить твоего отсутствия, – но, если бы он заметил и подумал, что ты дерзнула воспротивиться его воле, ничто уже не спасло бы тебя. Пойдем, Лигия… Слышишь, каким шумом наполнился двор? Солнце заходит, и вскоре начнут собираться гости.

– Ты права, Актея, – ответила Лигия, – я последую твоему совету.

Лигия, по всей вероятности, сама не могла бы дать себе отчета, насколько повлияло на это решение желание увидеть Виниция и Петрония и, с другой стороны, любопытство – хоть раз в жизни побывать на таком пиру, посмотреть на цезаря, двор, прославленную Поппею и других красавиц, и вообще на всю неслыханную роскошь, о которой в Риме рассказывали чудеса. Несомненно, однако, что Актея права, – молодая девушка сознавала это. Идти на пир она должна; необходимость и здравый смысл присоединились к тайному искушению, и Лигия перестала колебаться.

Актея повела ее в собственный онктуарий, чтобы умастить благовониями и одеть; хотя в доме цезаря не было недостатка в рабынях и Актея располагала значительным числом прислужниц, однако, из сочувствия к девушке, невинность и красота которой тронули ее, она решила сама нарядить Лигию. При этом сейчас же обнаружилось, что в молодой гречанке, несмотря на ее горе и увлечение посланиями Павла Тарсийского, в немалой степени сохранилась древняя эллинская душа, обожающая телесную красоту больше всего в мире. Обнажив Лигию, она не могла удержаться, чтобы не вскрикнуть от восхищения при виде форм ее тела, хрупких и вместе с тем закругленных, созданных точно из роз и перламутра. Отступив на несколько шагов, она смотрела с восторгом на эту бесподобную вешнюю красу.

– Лигия! – воскликнула она наконец. – Ты во сто крат прекраснее Поппеи!

Воспитанная в строгом доме Помпонии, где стыдливость соблюдалась даже в то время, когда женщины оставались наедине, девушка стояла – прелестная, как волшебный сон, исполненная гармонии, как творение Праксителя или гимн, – но смущенная, порозовевшая от стыда, сдвинув колени, закрывая руками грудь и опустив ресницы. Подняв наконец быстрым движением свои руки, она выдернула шпильки, поддерживавшие волосы, – и в один миг, слегка встряхнув головою, покрылась ими как плащом.

Актея приблизилась и сказала, прикасаясь к ее темным прядям:

– Какие у тебя чудесные волосы!.. Я не осыплю их золотою пудрой, они сами отливают золотистым блеском на изломах кос… Быть может, лишь кое-где я коснусь их позолотой, – чуть-чуть, едва заметно, точно по ним скользнул светлый луч… Как прекрасен, должно быть, ваш лигийский край, где рождаются такие девушки!

– Я не помню его, – ответила Лигия, – только Урс рассказывал мне, что у нас все леса, леса и леса.

– А в лесах распускаются цветы, – сказала Актея, погружая руки в вазу, наполненную вервеной, и смачивая ими волосы Лигии.

Затем она принялась, чуть нажимая ладонями, натирать тело аравийскими благовонными елеями; покончив с этим делом, Актея облекла Лигию в мягкую золотистой окраски тунику без рукавов, на которую оставалось надеть белоснежный пеплум. Но, так как раньше следовало причесать волосы, гречанка на время закутала ее в широкое одеяние, называвшееся синтезом, и, посадив на стул, сдала на руки рабыням, наблюдая со стороны за причесыванием. Вместе с тем две рабыни стали надевать на ноги Лигии белую вышитую пурпуром обувь, прикрепляя ее накрест золотыми тесемками. Когда прическа была готова, на молодую девушку накинули собранный в изящные легкие складки пеплум; Актея, застегнув на ее шее жемчужное ожерелье и прикоснувшись к узлам кос золотистою пудрой, приказала одевать себя, не переставая следить восхищенными взорами за Лигией.

Она собралась очень скоро, и, когда в главных воротах стали показываться первые носилки, Лигия и Актея вошли в боковой криптопортик, из которого видны были главный вход, внутренние галереи и двор, обнесенный колоннадой из нумидийского мрамора.

Постепенно все больше людей проходило под высоким сводом ворот, над которыми великолепная квадрига (колесница, запряженная четверкой лошадей) Лизия как будто мчала по воздуху Аполлона и Диану. Взоры Лигии были поражены зрелищем пышности, о которой скромный дом Авла не мог внушить ей никакого представления. Солнце приблизилось к закату; последние лучи его озаряли желтый нумидийский мрамор колонн, сиявший золотым блеском и вместе с тем отливавший розовым колоритом. Под колоннами, возле белых изваяний Данаид, богов и героев, проходили толпы мужчин и женщин, также похожих на статуи, задрапированных в тоги, пеплумы и сто́лы, ниспадающими живописными, ласкающими глаз складками, на которых догорали отблески заходящего солнца. Гигантский Геркулес, с еще освещенною головой, погрузившейся по грудь в тень, отбрасываемую колонной, взирал с высоты на эту сутолоку.

Актея указывала Лигии на сенаторов в широко окаймленных тогах, цветных туниках и с полумесяцами на обуви, – на патрициев и знаменитых артистов, на римских матрон, одетых в латинские, греческие или фантастические восточные уборы, с волосами, причесанными в виде башен, пирамид или, наподобие статуй богинь, низко у головы, и украшенными цветами. Многих мужчин и женщин Актея называла по именам, добавляя краткие и нередко ужасные характеристики, внушавшие Лигии страх, изумление и смущение. Перед нею раскрывался странный мир: красота пленяла взоры, но внутренних противоречий не мог понять ее юный рассудок. В этом багрянце заката, в этих рядах недвижных колонн, теряющихся вдали, и в этих людях, подобных статуям, чувствовалось какое-то великое умиротворение; казалось, что среди простых очертаний этого мрамора должны обитать чуждые забот, невозмутимые и счастливые полубоги, – а между тем тихий голос Актеи разоблачал все новые и новые ужасные тайны – и этого дворца, и этих людей. Там, вдали, виднеется криптопортик, на колоннах и плитах которого до сих пор заметны пятна крови, которою оросил белый мрамор Калигула, когда пал под ножом Кассия Херея; тут же умерщвлена его жена; в другом месте разбили о камни голову младенца; под тем флигелем таится подземелье, в котором от голоду грыз руки младший Друз; там отравили старшего Друза, а вон там корчился в страхе Гемелл, судорожно бился Клавдий, там – Германик; всюду эти стены оглашались стонами и хрипением умирающих, а эти люди, спешащие теперь на пир в ярких туниках, цветах и драгоценностях, быть может, завтра же будут обречены на казнь; быть может, на многих лицах улыбка скрывает боязнь, тревогу и неуверенность в завтрашнем дне; быть может, сердца этих, на вид безмятежных, увенчанных полубогов охвачены в это время пламенем страстей, алчностью и завистью. Потрясенное сознание Лигии не успевало следить за словами Актеи, и хотя этот дивный мир все сильнее очаровывал ее взоры, сердце молодой девушки сжималось от ужаса, а душу ее охватило вдруг невыразимое, безграничное сожаление о любимой Помпонии Грецине и мирном доме Авла, в котором царит не преступление, а любовь.

 

Тем временем по Vicus Apollinis надвигались все новые толпы приглашенных. Из-за ворот доносился шум и восклицания клиентов, провожавших своих покровителей. Двор и колоннады испещрились множеством рабов цезаря, рабынь, мальчиков и преторианских солдат, охраняющих дворец. Кое-где, среди белых и смуглых лиц, чернелись лица нумидийцев в оперенных шлемах и с большими позолоченными кольцами в ушах. Проносили лютни, цитры, груды искусственно выращенных, несмотря на позднюю осень, цветов, ручные серебряные, золотые и медные светильники. Становившийся все громче людской говор сливался с плеском фонтана, порозовевшие от лучей заката струи которого, падая с высоты на мрамор, разбивались на плитах, точно всхлипывая.

Актея перестала рассказывать, но Лигия все еще глядела, точно высматривая кого-то в толпе. На лице ее вдруг выступил румянец. Между колоннами появились Виниций и Петроний; они шли к большому триклинию, прекрасные, спокойные, похожие в своих тогах на белых богов. Молодой девушке, когда она увидела среди чужих людей эти два знакомых и дружеских лица, а в особенности, когда она взглянула на Виниция, показалось, что тяжелое бремя отлегло от ее сердца. Она почувствовала себя менее одинокой. Невыразимая тоска по семье Авла, охватившая за несколько мгновений перед тем ее душу, сделалась вдруг не столь невыносимой. Искушение повидаться с Виницием и поговорить с ним заглушило все ее сомнения. Напрасно напоминала она себе все зловещие толки, которые приходилось ей слышать о доме цезаря, – и слова Актеи и предостережения Помпонии, – несмотря на эти слова и предостережения, она почувствовала, что пойдет на пир не только по необходимости, но и по собственному влечению: при одной мысли, что через мгновение она вновь услышит дорогой и обаятельный голос, говоривший ей о любви и счастье, достойном богов, и до сих пор звучащий в ее ушах как музыка, сердце ее затрепетало от радости.

Однако она сейчас же испугалась этой радости. Ей показалось, что в эту минуту она изменяет и чистому учению, в котором ее вырастили, и Помпонии Грецине, и себе самой. Идти по принуждению и радоваться подобному насилию – далеко не одно и то же. Она почувствовала себя виноватой, согрешившей и погибшей. Ее охватило отчаяние, слезы подступали к ее глазам. Если бы она была одна, она опустилась бы на колена и стала бы ударять себя в грудь, повторяя: «мой грех! мой грех!» Но Актея, взяв ее за руку, повела через внутренние покои в большой триклиний, в котором должен был состояться пир; у Лигии потемнело в глазах, шумело от волнения в ушах, биение сердца теснило дыхание. Точно сквозь сон увидела она тысячи лампад, мерцающих на столах и на стенах, точно сквозь сон услышала возгласы, которыми встретили цезаря, и, как будто сквозь туман, увидела его. Крики оглушили ее, яркий свет ослепил, благовония опьянили, и, почти лишившись чувств, она едва различала Актею, которая, поместив ее за столом, сама заняла место рядом.

Спустя мгновение, с другой стороны окликнул ее знакомый голос:

– Приветствую тебя, прекраснейшая из дев на земле и звезд на небе! Приветствую тебя, божественная Каллина!

Лигия, несколько придя в себя, осмотрелась: возле нее возлежал Виниций.

Он был без тоги, так как удобство и обычай предписывали снимать тоги перед пиршеством. Тело его покрывало только пурпурная туника без рукавов, вышитая серебряными пальмами. Обнаженные руки были украшены, по восточному, двумя широкими золотыми запястьями, надетыми выше локтя, – ниже они были тщательно очищены от волос, гладкие, но слишком мускулистые, это были руки настоящего воина, созданные для меча и щита. Голова его была убрана венчиком из роз. Со своими сросшимися на переносице бровями, великолепными глазами и смуглым лицом он казался воплощением молодости и силы. Лигия была так поражена его красотой, что хотя первое замешательство ее уже прошло, однако едва смогла ответить:

– Привет тебе, Марк…

Он говорил ей:

– Счастливы глаза мои, которые видят тебя, счастливы уши, услышавшие твой голос, отраднейший для меня звуков флейт и цитры. Если бы меня заставили избрать, кто возле меня должен возлежать на этом пиршестве, – ты, Лигия, или Венера, я выбрал бы тебя, божественная дева!

Виниций стал смотреть на нее, как бы спеша насытить взоры красотой ее, обжигал ее своими очами! Взор его скользил с лица девушки на ее шею и обнаженные руки, ласкал прелестные очертания, любовался ею, обнимал ее, пожирал, но наряду с вожделением в нем светились счастье, нежность и безграничное восхищение.

– Я знал, что встречу тебя в доме цезаря, – продолжал Виниций говорить ей, – тем не менее, когда я увидел тебя, всю душу мою потрясла такая радость, точно мне выпало совершенно неожиданное счастье.

Лигия, несколько успокоившись и чувствуя, что в этой толпе и в этом доме он – единственное близкое ей существо, вступила в разговор с ним и принялась расспрашивать обо всем, что оставалось для нее непонятным и внушало ей страх. Откуда узнал он, что встретит ее в доме цезаря, – и зачем привели ее сюда? Зачем цезарь отобрал ее от Помпонии? Ей страшно здесь, она хочет вернуться домой. Она умерла бы с тоски и тревоги, если бы не надеялась, что Петроний и он будут ходатайствовать за нее перед цезарем.

Виниций объяснил, что о похищении ее узнал от самого Авла. Зачем ее препроводили сюда, ему неизвестно. Цезарь никому не дает отчета в своих распоряжениях и приказаниях. Однако пусть она не боится. Ведь он, Виниций, возле нее и останется вместе с нею. Он предпочел бы лишиться зрения, чем не видеть ее, предпочел бы жертвовать жизнью, чем покинуть ее. Она стала его душою, поэтому он будет беречь ее, как единственную душу. Он воздвигнет ей в своем доме алтарь, как своему божеству, и будет приносить в жертву мирру и алоэ, а весной – цвет яблони и ранние цветы… Если она боится жить в доме цезаря, он может поручиться ей, что она здесь не останется.

Хотя он говорил уклончиво, с недомолвками, и по временам прибегал ко лжи, в голове его звучала правдивость, так как чувство его к ней в самом деле было искренним. Он не мог преодолеть чистосердечного сожаления, слова ее западали ему в душу, когда Лигия стала благодарить и уверять, что Помпония полюбит его за доброту, а сама она на всю жизнь останется признательной ему, Виниций был глубоко тронут. Ему казалось, что он никогда не решится воспротивиться ее просьбе. Сердце его дрогнуло. Он с упованием любовался ее красотой и жаждал обладания ею, но вместе с тем чувствовал, что она ему чрезвычайно дорога и что он, действительно, мог бы обожать ее, как божество, кроме того, он испытывал непреодолимую потребность говорить об ее красоте и о своей любви к ней. Шум в зале пиршества становился громче, он придвинулся поэтому поближе к ней и начал нашептывать неясные, ласковые, льющиеся из глубины души слова, благозвучные, как музыка, и опьяняющие, как вино.

И они опьянили Лигию. Среди окружавших ее чуждых людей он казался ей все более близким, все более дорогим, заслуживающим полного доверия и преданным от всей души. Он успокоил ее, обещал освободить из дома цезаря, обещал, что не оставит ее и будет исполнять ее желания. Кроме того, раньше, в доме Авла, он говорил ей вообще о любви и счастье, которое она может дать, теперь же без околичностей признавался, что любит ее, что она ему милее и дороже всех. Лигия впервые слышала такие слова из мужских уст, и по мере того, как она вслушивалась в них, ей казалось, что в ней пробуждается что-то словно от сна, что все существо ее охвачено неведомым счастьем, в котором беспредельная радость сливается с беспредельною тревогой. Щеки ее разгорелись, сердце билось порывисто, уста раскрылись, точно от изумления. Ей было страшно, что она слушает такие признания, но ни за что в мире не согласилась бы она не дослушать хотя бы одного слова. Она то опускала глаза, то снова обращала к Виницию лучистый взор, боязливый и вместе с тем как бы взывающий к нему: «говори еще!» Громкий говор, музыка, аромат цветов и благоухание аравийских курений снова стали опьянять ее. В Риме принято было возлежать за трапезой, но дома Лигия занимала место между Помпонией и маленьким Авлом, теперь же возле нее возлежал Виниций, молодой, могучий, влюбленный, распаленный желанием, она же, чувствуя, что от него пышет страстью, испытывала одновременно и стыд и наслаждение. Она погружалась в какую-то сладостную истому, замирала и изнемогала, точно впадая в дремоту.
Близость ее воздействовала и на Виниция. Лицо его побледнело, ноздри раздувались, точно у арабского коня. По-видимому, и его сердце билось под пурпурною туникой с необычайной силой, он дышал часто и тяжело, голос его то и дело прерывался. И он впервые очутился так близко к ней. Мысли его стали путаться, в жилах бушевало пламя, которое он тщетно пытался залить вином. Но пока еще не вино, а ее прелестное лицо, обнаженные руки, девственная грудь, колеблющаяся под золотистой туникой, и все ее тело, покоящееся в белых складках пеплума, все сильнее опьяняли его. Наконец он обхватил ее руку повыше локтя, как сделал это уже не один раз в доме Авла, и привлекая ее к себе, стал шептать дрожащими устами:

– Я люблю тебя, Каллина… моя божественная…

– Марк, пусти меня, – сказала Лигия.

Он же продолжал говорить, смотря на нее отуманенными страстью глазами:

– Божественная моя! Полюби меня…

Но в это мгновение послышался голос Актеи, возлежавшей по другую сторону Лигии:

– Цезарь глядит на вас.

Внезапный гнев и на цезаря и на Актею овладел Виницием. Слова ее рассеяли очарование.

Молодому воину в такую минуту даже голос друга показался бы докучливым, – Актея же, как он думал, умышленно старается прервать его разговор с Лигией.

Подняв голову и посмотрев на молодую вольноотпущенницу поверх рук Лигии, Виниций произнес с озлоблением:

– Миновало время, Актея, когда на пирах ты возлежала возле цезаря, – и говорят, что тебе угрожает слепота, – как же ты можешь видеть его?

Актея ответила ему с оттенком грусти:

– Я все-таки вижу… Он также близорук, – и глядит на вас в изумруд.

Все, что ни делал Нерон, внушало опасение даже лицам, наиболее приближенным к нему; Виниций встревожился, овладел собою – и принялся смотреть украдкой в сторону цезаря. Лигия, в начале пира видевшая его вследствие смущения точно сквозь дымку, вовсе не смотрела затем на цезаря, увлеченная присутствием и словами Вициния; теперь и она обратила к Нерону свои испуганные и вместе с тем любопытные глаза.

Актея сказала правду. Цезарь, склонившись над столом и зажмурив один глаз, держал перед другим глазом круглый полированный изумруд, которым пользовался обыкновенно, и смотрел на них. Взор его на мгновение встретился с глазами Лигии, и сердце молодой девушки содрогнулось от ужаса. Когда она, еще ребенок, живала в сицилийском поместье Авла, старая рабыня-египтянка рассказывала ей о драконах, обитающих в ущельях гор, – и вот теперь ей показалось, что на нее вдруг посмотрел зеленоватый глаз такого дракона. Она ухватилась за руку Виниция, как испуганное дитя – а мысль ее едва успевала разобраться в бессвязных, быстро сменяющихся впечатлениях. Так вот каков он, этот страшный и всемогущий цезарь? Лигия никогда не видала его прежде, но представляла себе совсем иным. Воображение ее создавало ужасное лицо с окаменевшим в чертах выражением злобы; между тем она увидела перед собою большую, прикрепленную к толстой шее, голову, хотя и страшную, но почти смешную, похожую издалека на голову ребенка. Туника аметистовой окраски, запрещенной простым смертным, отбрасывала синеватую тень на его широкое и короткое лицо. Темные волосы по моде, введенной Отоном, были завиты в четыре ряда буклей. Бороды он не носил, так как недавно посвятил ее Юпитеру, за что весь Рим приносил ему благодарность, хотя втихомолку злословили, что он пожертвовал бородой, потому что, как все в его роде, обрастал рыжими волосами. В его высоко выступающем над бровями лбе было, однако, что-то олимпийское. В насупленных бровях отражалось сознание могущества; но под этим челом полубога приютилось лицо обезьяны, пьяницы и комедианта, ничтожное, отражающее непрерывно сменяющиеся желания, заплывшее, несмотря на молодость, жиром, болезненное и обрюзгшее. Лигии лицо его показалось зловещим и главным образом отвратительным.

Нерон вскоре положил на стол изумруд и перестал смотреть на нее. Теперь молодая девушка увидела его глаза навыкат, жмурящиеся от слишком сильного освещения, стекляновидные, бессмысленные и похожие на глаза покойников. Цезарь, обратившись к Петронию, сказал:

– Эта та заложница, в которую влюбился Виниций?

– Да, это она, – ответил Петроний.

– Как называется ее народ?

– Лигийским.

– Виниций считает ее красавицей?

– Одень в женский пеплум источенный червями ствол оливы, Виниций сочтет и его прекрасным. Но на твоем лице, несравненный ценитель красоты, я прочел уже твое мнение о ней! Тебе не нужно и оглашать своего приговора! Да, ты прав! она слишком тоща! сухопара! настоящая маковая головка на тонком стебле, а ты, божественный эстетик, ценишь в женщине ствол, и ты трижды, четырежды прав! одно лицо ничего не значит. Я уже многому научился около тебя, но столь верного глазомера еще не достиг… и я готов побиться об заклад с Туллием Сенецием на его любовницу, что ты, – хотя на пире, где все возлежат, трудно судить обо всей фигуре, – уже сказал себе: «она слишком худа в бедрах».

– Слишком худа в бедрах, – произнес, смыкая глаза, Нерон.

По губам Петрония скользнула чуть заметная усмешка. Туллий Сенеций, занимавшийся до этой минуты разговором с Вестином или, говоря точнее, вышучиванием снов, в которые верил Вестин, обернулся к Петронию и, хотя не имел никакого представления, о чем идет речь, воскликнул:

– Ты ошибаешься! я держу пари за цезаря.

– Хорошо, – ответил Петроний. – Я как раз доказывал, что в тебе есть щепотка ума, а цезарь утверждает, что ты – осел без всякой примеси.

– Habet![25] – сказал Нерон, смеясь и опуская вниз большой палец руки, как делалось в цирке в знак того, что гладиатору нанесен удар и что его следует добить.

Вестин, думая, что разговор все еще касается снов, воскликнул:

– А я верю в сны, и Сенека также говорил мне когда-то, что верит в них.

– Прошлой ночью мне приснилось, что я сделалась весталкой, – сказала, перегнувшись через стол, Кальвия Криспинилла.

После этого заявления Нерон стал хлопать в ладоши; все последовали его примеру, и несколько мгновений вокруг раздавался шум рукоплесканий: Криспинилла, несколько раз разводившаяся с мужьями, прославилась баснословным распутством на весь Рим.

Но она, нисколько не смутившись, добавила:

– Что ж тут особенного! Все они стары и некрасивы. Одна Рубрия похожа на человека, а так нас было бы две, хотя летом у Рубрии выступают веснушки.

– Позволь, однако, заметить тебе, высокочтимая Кальвия, – сказал Петроний, – что весталкой могла ты сделаться разве только во сне.

– А если бы предписал цезарь?

– Я поверил бы, что исполняются сны, даже самые неправдоподобные.

– Конечно, исполняются, – сказал Вестин. – Я понимаю людей, не верящих в богов, но как можно не верить в сны?

– А гадания? – спросил Нерон. – Мне предвещали некогда, что Рим перестанет существовать, а я буду царствовать над всем Востоком.

– Гадания и сны находятся в тесной связи между собой, – ответил Вестин. – Раз один проконсул, завзятый отрицатель, послал в храм Мопса раба с запечатанным письмом, которое не позволил вскрыть, – чтобы поверить, сумеет ли божок ответить на вопрос, изложенный в письме. Раб провел ночь в храме, чтобы получить во сне откровение: вернувшись из поездки, он сообщил: мне приснился юноша, светлый, как солнце, и сказал всего одно слово: «черного». Проконсул, услышав это, побледнел и, обращаясь к своим гостям, таким же неверующим, как он, произнес:

«Знаете ли, что было сказано в письме?»

Вестин прервал рассказ и, подняв чашу с вином, стал пить.

– Что же было в этом письме? – спросил Сенеций.

– В письме заключался вопрос: «какого быка должен я принести в жертву: белого или черного?»

Внимание, возбужденное рассказом, отвлек Вителий, явившийся на пир уже под хмельком; он внезапно разразился, без всякого повода, бессмысленным смехом.

– Над чем смеется эта бочка сала? – спросил Нерон.

– Смех отличает людей от животных, – сказал Петроний, – у него же нет иного доказательства, что он не боров.

Вителий так же внезапно перестал смеяться и, чмокая лоснящимися от соусов и жирных кушаний губами, стал осматривать присутствующих с таким изумлением, точно никогда до этого не видел их.

Подняв, наконец, похожую на подушку руку, он произнес сиплым голосом:

– Я уронил с пальца всаднический перстень, доставшийся мне по смерти отца.

– Который был сапожником, – добавил Нерон.

Вителий снова разразился беспричинным смехом и принялся искать перстень в пеплуме Кальвии Криспиниллы.

Видя это, Вестин стал подражать крикам испуганной женщины, а Нигидия, приятельница Кальвии, молодая вдова с лицом ребенка и глазами распутницы, заявила во всеуслышание:

– Он ищет, чего не потерял.

– И что ему ни на что не пригодится, хотя бы он и нашел, – добавил поэт Лукан.

Пир становился веселее. Толпы рабов подавали все новые блюда; из больших ваз, наполненных снегом и обвитых плющом, то и дело вынимали меньшие кратеры с многочисленными сортами вина. Все пили усердно. С потолка на стол и сотрапезников падали розы.

Петроний стал просить Нерона, чтобы он, пока гости не перепились, облагородил пир своим пением. Хор голосов присоединился к его просьбам, но Нерон стал отказываться. Вопрос касается не смелости, хотя ему всегда недостает ее… Боги знают, чего стоит ему каждое появление пред публикой… Он, однако, не уклоняется от этого, потому что надо же сделать что-нибудь для искусства, – и притом же, если Аполлон одарил его некоторым голосом, дары богов не подобает оставлять втуне. Он понимает даже, что это – его обязанность по отношению к государству. Но сегодня он, в самом деле, охрип. Ночью он наложил себе на грудь оловянные слитки, но и это средство не помогло… Он собирается даже поехать в Анций, чтобы подышать морским воздухом.

 

Тогда Лукан воззвал к нему во имя искусства и человечности. Все знают, что божественный поэт и певец сложил гимн в честь Венеры, в сравнении с которым сочинение Лукреция напоминает вой годовалого волчонка. Пусть же этот пир будет истинным пиром. Властитель, столь добрый, не должен подвергать своих подданных таким мукам: «не будь бесчеловечным, цезарь!»

– Не будь бесчеловечным! – повторили все сидевшие поблизости.

Нерон развел руками, в знак того, что он вынужден уступить. Все лица немедленно облеклись в выражение благодарности, все глаза обратились к цезарю. Он приказал предуведомить Поппею, что будет петь, и сообщил присутствующим, что она не пришла на пир, чувствуя себя нездоровой, – но так как ни одно лекарство не доставляет ей такого облегчения, как его пение, то ему было бы жаль лишить ее удобного случая.

Поппея явилась немедленно. Она все еще властвовала над цезарем, как над подданным, но не забывала, однако, что, когда тронуто самолюбие Нерона как певца, наездника или поэта, раздражать его слишком опасно. Прекрасная, как богиня, она вошла одетая, подобно цезарю, в аметистовой окраски одеяние, с ожерельем из огромных жемчужин, похищенных некогда у Массинисы; златокудрая, улыбающаяся, и хотя разведенная уже с двумя мужьями, она сохранила лицо и выражение глаз девушки.

Ее встретили приветственными возгласами, именуя «божественной августой». Лигия никогда в жизни не видела столь дивной красоты; ей не хотелось верить своим глазам, так как она знала, что Поппея Сабина – одна из порочнейших женщин в мире. Она слышала от Помпонии, что Поппея подучила цезаря убить мать и жену, узнала, на что она способна, из рассказов гостей и слуг в доме Авла. Она слышала, что по ночам в городе опрокидывали статуи Поппеи, слышала о надписях, за которые виновных подвергали самым жестоким наказаниям и которые, тем не менее, появлялись каждое утро на стенах городских зданий. Несмотря на это, при виде прославленной Поппеи, считаемой последователями Христа воплощением зла и преступления, молодой девушке казалось, что столь прекрасными могут быть лишь ангелы или небесные духи. Лигия не могла оторвать от нее взоров; с уст девушки невольно сорвался вопрос:

– Ах, Марк, возможно ли это?..

Он же, возбужденный вином и, по-видимому, раздосадованный, что внимание ее все отвлекают от него и его слов, ответил:

– Да, она прекрасна, но ты во сто крат прекраснее. Ты не умеешь ценить себя, – не то влюбилась бы в себя, как Нарцисс… Она купается в молоке ослиц, а тебя, должно быть, Венера выкупала в своем собственном. Ты не знаешь себе цены, ocelle mi…[26] Не смотри на нее. Обрати свои очи ко мне, моя радость!.. Прикоснись устами к этой чаше вина, а затем я прильну к этому самому месту моими устами…

Виниций придвигался все ближе, а Лигия стала отодвигаться к Актее. В эту минуту потребовали тишины, так как цезарь встал. Певец Диодор подал ему лютню, называемую «дельтою», другой же музыкант, Терпнос, который должен был аккомпанировать, приблизился с инструментом, называвшимся «наблием». Нерон, опершись дельтой о стол, вознес глаза, – и чрез мгновение в триклинии водворилось безмолвие, нарушаемое лишь шорохом все продолжающих падать с потолка роз.

Цезарь запел, или, вернее, стал декламировать нараспев и ритмически, под аккомпанемент двух лютней, свой гимн Венере. Ни голос его, хотя несколько глухой, ни стихи – не оказались плохими, так что Лигия снова почувствовала угрызения совести: гимн, хотя и прославляющий нечистую, языческую Венеру, слишком понравился ей, да и сам цезарь, с лавровым венком на голове и вознесенными к небу глазами, показался ей более величественным, далеко не столь страшным и отталкивающим, как в начале пира.

Пирующие разразились громом рукоплесканий. Вокруг раздавались восклицания: «О, дивный, небесный голос!» Некоторые из женщин, всплеснув руками, застыли в этой позе, в знак своего восторга, даже по окончании пения; другие осушали заплаканные глаза: весь зал зашумел, точно улей. Поппея, склонив златокудрую голову, поднесла к губам руку Нерона и долго не выпускала ее, не произнося ни слова, а молодой Пифагор, грек необычайной красоты, – тот самый, с которым позднее почти обезумевший Нерон приказал жрецам обвенчать себя с соблюдением всех установленных обрядов, – опустился на колени у ног его.

Но Нерон внимательно смотрел на Петрония, похвалы которого больше всего льстили ему; Петроний произнес:

– Что касается музыки, то Орфей, должно быть, теперь так же пожелтел от зависти, как сидящий здесь Лукан; относительно же стихов, я сожалею, что они не хуже, потому что тогда я, быть может, нашел бы для их восхваления подобающие слова.

Лукан же не обиделся на него за упоминание о зависти, – напротив, бросив на него признательный взор, он притворился раздосадованным и проворчал:

– Да будет проклята судьба, обрекшая меня жить одновременно с таким поэтом. Человеку удалось бы занять место и в памяти людской и на Парнасе, а теперь приходится угаснуть, как меркнет ночник при сиянии солнца.

Петроний, обладавший поразительной памятью, стал повторять выдержки из гимна, цитировать отдельные стихи, отмечать и разбирать удачнейшие выражения. Лукан, как бы отрешившись от зависти под обаянием поэзии, присоединил к его словам свои восторженные похвалы. На лице Нерона отразились упоение и беспредельное тщеславие, не только граничащее с глупостью, но совершенно тожественное с нею. Он сам подсказывал им стихи, которые считал прекраснейшими, и, наконец, принялся утешать Лукана, уговаривать, чтобы он не падал духом, так как никто не может приобрести дарований, которых не дано ему от рождения, – однако поклонение, воздаваемое людьми Юпитеру, не исключает почитания остальных богов.

Затем он встал проводить Поппею, которая, будучи в самом деле нездоровой, пожелала удалиться. Нерон приказал гостям не покидать своих мест и обещал вернуться. И действительно, он вскоре возвратился – одурять себя фимиамом курений и смотреть на дальнейшие зрелища, подготовленные им самим, Петронием или Тигеллином для пира.

Присутствующее снова стали слушать стихи или чтение диалогов, в которых вычурность заменяла остроумие. Затем знаменитый мим, Парис, изображал приключения Ио, дочери Инаха. Гостям, в особенности Лигии, не привыкшей к таким зрелищам, казалось, что они видят чудеса и волшебство. Парис движениями рук и тела умел выражать то, что, по-видимому, выразить в пляске невозможно. Руки его всколебали воздух, создавая светлое, живое облако, трепещущее любострастием, обвивающее упоенный девственный образ, содрогающийся в сладостной истоме. Это была не пляска, а картина, – картина ясная, разоблачающая тайну любви, чарующая и бесстыдная; когда же, по окончании ее, появились корибанты и сирийские плясуньи, исполнившие под звуки цитр, флейт, кимвалов и бубен вакхический танец, сопровождаемый дикими криками и исполненный еще более необузданной распущенности, Лигия ужаснулась: ей казалось, что ее испепелит живой огонь, что громы небесные должны поразить этот дом или потолок обрушится на головы пирующих.

Между тем из золотой сетки, подвешенной к потолку, падали только розы, а опьяневший Виниций говорил ей:

– Я увидел тебя в доме Авла у фонтана и полюбил тебя. Светало, и ты думала, что никто не смотрит, – а я видел… И до сих пор вижу тебя такой, хотя тебя скрывает от моих взоров этот пеплум. Скинь пеплум, как Криспинилла. Видишь, – и боги и люди жаждут любви! Кроме нее нет ничего на свете! Преклони голову к моей груди и закрой глаза.

А у нее кровь, громко стуча, приливала к вискам и рукам. Ею овладел страх, точно она падает в какую-то бездну, а этот Виниций, так недавно казавшийся ей столь близким и преданным, вместо того, чтобы спасать, сам влечет ее в пропасть. Ей стало досадно на него. Она снова почувствовала, что боится и этого пира, и Виниция, и себя самой. Чей-то голос, похожий на голос Помпонии, взывал еще в ее душе: «Лигия, спасайся!» Но что-то говорило ей вместе с тем, что уже слишком поздно, что тот, кого обвеяло таким пылом, кто видел все, что происходило на этом пиршестве, в ком сердце билось так, как в ней, когда она внимала словам Виниция, – и кого охватывала такая дрожь, которую она испытывала, когда он приближался к ней, тот погиб безвозвратно. Она чувствовала, что ей становится дурно. Иногда ей казалось, что она лишится чувств и что потом произойдет что-то ужасное. Она знала, что, под страхом прогневить цезаря, никому не дозволяется встать, пока не встанет сам Нерон, – однако, если бы этого запрещения и не существовало, она уже не имела бы сил удалиться.

А до окончания пира было еще далеко. Рабы приносили все новые яства и беспрестанно наполняли чаши вином; перед столом появились, чтобы представить гостям зрелище борьбы, два атлета.

Состязание началось. Могучие, лоснящиеся от масла тела борцов слились в одну живую глыбу, кости хрустели в железных руках, стиснутые челюсти издавали зловещий скрежет. Иногда раздавались быстрые глухие удары ног о посыпанный шафраном пол; то вновь атлеты становились недвижно, стихали, и зрителям казалось, что перед ними – группа, изваянная из камня. Глаза римлян с увлечением следили за движениями страшно напряженных спин, икр и рук. Борьба окончилась, однако, довольно скоро, так как Кротон, учитель и начальник школы гладиаторов, заслуженно прослыл первым силачом по всей империи. Противник его стал дышать все чаще, затем дыхание его сперлось, лицо посинело, и наконец изо рта хлынула кровь, и он опустился.

Взрыв рукоплесканий ознаменовал конец состязания; Кротон, наступив ногой на плечо противника, скрестил огромные руки на груди и обвел зал глазами триумфатора.

После атлетов выступили подражатели зверям и их крикам, фокусники и шуты, но на них почти не обращали внимания, потому что вино уже затмило глаза зрителям. Пир постепенно превращался в пьяную и распутную оргию. Сирийские девушки, участвовавшие раньше в вакхической пляске, смешались с гостями. Музыка сменилась нестройным, диким шумом цитр, лютней, армянских кимвалов, египетских систр, труб и рогов; некоторые из пирующих, желая разговаривать, стали кричать музыкантам, чтобы они ушли. Воздух триклиния, насыщенный ароматом цветов, благоуханием масел, которыми прелестные мальчики во время пира кропили ноги сотрапезникам, запахом шафрана и людскими выделениями, становился душным, светильники горели тусклым пламенем, венки на головах съехали в сторону, лица побледнели и покрылись каплями пота.

Вителий свалился под стол. Нигидия, обнажив себя до половины туловища, опустила пьяную детскую головку на грудь Лукана, который, столь же опьянев, принялся сдувать золотую пудру с ее волос и с невыразимым наслаждением следить за взлетающими пылинками. Вестин с упорством пьяницы повторял в десятый раз ответ Мопса на запечатанное письмо проконсула. Туллий, осмеивавший богов, говорил прерываемым икотой вялым голосом:

– Если Сферот Ксенофана кругл, тогда, заметь, такого бога можно катить перед собой ногой, как бочку.

Но Домиций Афер, старый злодей и доносчик, возмутился этим разговором; от возмущения он даже залил себе фалернским вином всю тунику. Он всегда верил в богов. Люди говорят, что Рим погибнет, – есть даже такие, которые утверждают, что он уже гибнет. И неудивительно!.. Но если это случится, так лишь оттого, что молодежь утратила веру, а без веры не может быть добродетели. Кроме того, пренебрегают былыми суровыми нравами, и никому не приходит в голову, что эпикурейцы не дадут отпора варварам. Что касается его, то он сожалеет, что дожил до таких времен и что принужден в развлечениях искать спасения от огорчений, которые иначе живо доконали бы его.

Сказав это, он притянул к себе сирийскую танцовщицу и стал беззубыми губами целовать ее затылок и плечи; видя это, консул Меммий Регул рассмеялся и, подняв свою плешь, убранную съехавшим набок венком, произнес:

– Кто говорит, что Рим гибнет?.. Глупости!.. Я, консул, знаю лучше всех… Videant consules!..[27] Тридцать легионов охраняют спокойствие римской империи!..

 

Подперев виски кулаками, он стал кричать на весь зал:

– Тридцать легионов! Тридцать легионов!.. От Британии до парфянских границ!

Но вдруг он задумался и, положив палец ко лбу, сказал:

– А пожалуй, наберется их и тридцать два…

И опустился под стол, где тотчас же стал извергать языки фламинго, печеные рыжики, мороженые грибы, саранчу на меду, рыбу, мясо и все, что съел или выпил.

Домиция не успокоила, однако, численность легионов, охраняющих безопасность Рима: «Нет, нет! Рим должен погибнуть, потому что не стало веры в богов, не стало прежних суровых нравов! Рим должен погибнуть – а жаль! Жизнь все-таки хороша, цезарь милостив, вино прекрасно! Ах, как жаль!»

Опустив голову к лопаткам сирийской вакханки, он заплакал: «Что мне в какой-то будущей жизни!.. Ахилл был прав, говоря, что лучше быть батраком в мире, озаряемом солнцем, чем царствовать в киммерийских пределах. Да и то еще вопрос, существуют ли какие-нибудь боги, хотя безверие губит молодежь».

Лукан сдул тем временем всю золотую пудру с волос Нигидии, которая, окончательно опьянев, заснула. Затем он снял гирлянды плюща со стоявшей перед ним вазы и обвил ими уснувшую. Сделав это, он стал смотреть на присутствующих радостным и вопрошающим взором.

Потом он украсил и себя плющом, повторяя непоколебимо убежденным тоном:

– Я вовсе не человек, а фавн.

Петроний не был пьян, Нерон же, пивший сначала, щадя свой «небесный» голос, умеренно, под конец опорожнивал чашу за чашей и охмелел. Он вздумал даже петь другие свои стихи – на этот раз греческие, – но забыл их и по ошибке запел песенку Анакреона. Ему вторили Пифагор, Диодор и Терпнос, но так как у всех дело не ладилось, отказались от этой затеи. Нерон вместо того стал восторгаться как знаток и эстетик красотою Пифагора и, в увлечении, целовать его руки. Такие же прекрасные руки он видал когда-то… у кого?

Приложив руку к мокрому лбу, он принялся припоминать. Минуту спустя на лице его отразился ужас:

– Ах, да! У матери, у Агриппины!

Им внезапно овладели мрачные видения.

– Говорят, – сказал он, – что она ходит ночью, при свете месяца, по морю, около Вейи и Баулы… И ничего, только ходит, ходит, – как будто ищет чего-то. Когда же приблизится к лодке, посмотрит и отойдет… но рыбак, на которого она посмотрела, умирает…

– Недурной сюжет, – заметил Петроний.

Вестин же, вытянув шею, как журавль, таинственно шептал:

– Я не верю в богов, не верю в привидения. Ой!..

Нерон, не обращая внимания на их слова, продолжал:

– А ведь я справил богослужения по душам усопших. Я не хочу видеть ее! С тех пор пошел уже пятый год. Я должен был, должен был казнить ее, потому что она подослала ко мне убийцу и, если бы я не опередил ее, вы не услышали бы сегодня моего пения.

– Благодарим тебя, цезарь, от имени Рима и всего света, – воскликнул Домиций Афер.

– Вина! И пусть зазвучат тимпаны!

Шум возобновился. Лукан, весь в плюще, желая перекричать его, встал и начал взывать:

– Я не человек, а фавн, – и живу в лесу! Эх-хоо!!!

Цезарь наконец напился до пьяна; перепились мужчины и женщины. Виниций опьянел не меньше, чем остальные пирующие: вдобавок, помимо страстного возбуждения, в нем пробуждалось задорное влечение к ссоре, что случалось с ним постоянно, когда он пил сверх меры. Его смуглое лицо побледнело еще больше, и язык стал заплетаться, когда он говорил, теперь уже приподнятым и повелительным голосом:

– Целуй меня! Сегодня, завтра, не все ли равно!.. Мне надоело ждать!.. Цезарь отобрал тебя от Авла, чтобы подарить мне, – понимаешь! Завтра, под вечер, я пришлю за тобой, – понимаешь!.. Цезарь обещал мне отдать тебя раньше, чем послал за тобой… Ты должна быть моей! Целуй меня! Я не хочу ждать до завтра, – прильни ко мне скорее твоими устами!

Он обнял Лигию, но Актея стала защищать ее, да и сама она оборонялась, напрягая остаток силы, так как чувствовала, что погибает. Тщетно, однако, силилась она обеими руками оторвать от себя его безволосые руки, напрасно умоляла голосом, дрожащим от огорчения и страха, чтобы он не был таким, как теперь, чтобы сжалился над нею. Насыщенное вином дыхание обвевало ее все ближе, а лицо его очутилось у самого лица ее. Это был уже не прежний, добрый, чуть не милый сердцу Виниций, а пьяный злой сатир, внушавший ей лишь глубокий ужас и отвращение.

Она ослабевала, однако, все больше. Напрасно отвращала она, перегнувшись, свое лицо, чтобы избежать его поцелуев. Он приподнялся, обхватил ее обеими руками и, прижав ее голову к своей груди, стал, тяжело дыша, раздавливать губами ее побледневшие уста.

Но в то же мгновение какая-то могучая сила отстранила его плечи от ее шеи с такою легкостью, точно это были руки ребенка, самого же Виниция отбросила в сторону, как сухую ветку или увядший лист. Что такое произошло? Виниций протер изумленные глаза, и вдруг увидел над собой гигантскую фигуру лигийца Урса, которого он встречал в доме Авла.

Лигиец стоял спокойно, но смотрел голубыми глазами на Виниция так странно, что у молодого человека застыла кровь в жилах; затем Урс взял на руки свою царевну и ровною, тихою поступью вышел из триклиния.

Актея последовала за ним.

Виниций просидел одно мгновение, точно окаменев; потом он опрометью бросился к выходу, крича:

– Лигия! Лигия!

Но распаленная страсть, изумление, неистовый гнев и вино подкосили его ноги; пошатнувшись несколько раз, он ухватился за обнаженные руки одной из вакханок и стал спрашивать, моргая веками:

– Что такое случилось?

Вакханка, с усмешкой в отуманенных глазах, взяла чашу с вином, подала ему и сказала:

– Пей.

Виниций выпил и свалился с ног.

Большинство гостей лежало уже под столом; некоторые ходили колеблющимися шагами по триклинию, другие спали на пиршественных ложах, храня или извергая во сне излишек вина, – а на пьяных консулов и сенаторов, на пьяных римских всадников, поэтов, философов, на пьяных танцовщиц и патрицианок, на весь этот мир, еще всемогущий, но уже лишенный души, увенчанный и необузданный, но уже меркнущий, – из золотой сети, подвешенной к потолку, все падали и падали розы.

На дворе стало светать.

7 страница24 сентября 2020, 18:48