Пролог. «Морозные узоры»
Москва. Февраль 1989 года. 7:30 утра.
За окном кухни еще царила зимняя синева. Узоры мороза, как паутина, сползали по стеклам, а за ними — знакомый пейзаж спального района: сугробы, почерневшие от соли, да ряд припорошенных снегом «девяток» во дворе. Внутри пахло подгоревшей молочной кашей и дешевым растворимым кофе.
—Пап, а Машка вчера сказала, что у нее хомяк новый! Он ещё так в колесе смешно бегает! А у нас будет хомяк? А? Пап? И Ася вчера нам сказку про ёжика читала, он тоже в листиках шур-шур.. — Соня, уткнувшись личиком в глубокую тарелку, доедала последние комки манки. Ее болтовня, звонкая и беспечная, как капель за окном, заполняла маленькую кухню, натыкаясь на глухую тишину отца.
Евгений стоял за ее стулом, крупные, привыкшие сжимать оружие или папки с делами пальцы неуклюже перебирали тонкие прядки дочкиных волос. Он пытался заплести косички. Как же это у его мамы получалось? — мелькнуло в голове. У мамы Бокова руки музыкальные — легкие, быстрые. Мама всегда была опорой для Жени: ухаживала и за Мариной во время болещни, а потом и за маленькой внучкой. У него же выходило что-то корявое, торчащее в разные стороны. Как и вся их жизнь сейчас.
—...и Ася волосы мне красиво заплетает, с бантиками! А ты, пап, вечно торопишься...
«Ася». Имя скользнуло мимо его сознания, как февральский ветер за окном. Просто фон. Еще одно слово в бесконечном потоке детских впечатлений. Его мысли вихрем крутились вокруг вчерашнего допроса. Фишер молчит как рыба. И этот новый свидетель... Соня дернула головой, и он невольно дернул за косичку.
—Ай-я! — пискнула она, но тут же продолжила, словно не замечая: — ...а потом мы с Даней вон в тот сугроб прыгали! Он выше меня, а я глубже провалилась! А Ася нас откапывала и смеялась...
Он взглянул на часы — подарок Марины на последнее его день рождения, проведенное вместе. Стрелки неумолимо ползли к восьми. Опоздает в сад. Опоздает на планёрку. Опять этот бег по кругу. Взгляд его скользнул по кухне — здесь пусто. Нет её фартука на крючке, накинутого так, будто хозяйка отошла в магазин и скоро вернется. Нет её любимой чашки с цветочками, нет её фотографий. Он просто сбежал, схватив впопыхах дочку и оставив все напоминания о покойной жене в родном Ростове. Четыре года, а боль была все та же — тупая, ноющая, как сломанное ребро. Как она справлялась? С Софой, с домом, с его вечными дежурства и командировками...
—Пап, ты слушаешь? — Сонечка обернулась, и ее большие, мамины глаза, такие же серые и глубокие, уставились на него с немым вопросом. В них читалось не упрек, а привычная тень одиночества. Она давно научилась делить его внимание с призраками и работой.
— Конечно, солнышко, слушаю,— он выдавил улыбку, поправил кривую косичку. — Про хомяка и Асю. Все понял.
Он солгал. Он понял только то, что каша остыла, косички ужасны, а до садика надо мчаться сломя голову. Имя «Ася» растворилось в тумане его усталости и вины, как снежинка на теплом стекле. Оно не значило ничего.
Пока не значило.
Он поднял Соню, сунул ей в руки потрепанного зайца, её «утешителя», на ходу натягивая на нее розовую кофточку. «Ася» осталась где-то там, на кухне, среди комков в каше и морозных узоров на окне — случайный звук в утренней симфонии забытья. Он еще не знал, что это имя станет тихим землетрясением, которое перевернет его мир с ног на голову. Что оно пахнет ванилью, детским кремом и тем самым уютом, о котором он давно перестал мечтать.
Пока он знал только одно: надо бежать. От прошлого. От настоящего. От себя.
А за окном, над серыми крышами Москвы, февральское солнце пыталось пробиться сквозь облака, обещая скорую весну. Обещая перемены, которых он так боялся и в которых так отчаянно нуждался.