Галерея забытых снов. Глава 8
Глава VIII. Кто ты?
Эванджелина, ведомая зловещим зовом, что звучал в её груди, как второе сердце, вырвалась из дома, где тени шептались о лечебнице. Плащ, цвета воронова крыла, обвил её плечи, как отчаяние, а в котомке, у сердца, лежал том Кэрролла — скверный часослов её заблуждений, свиток изломанных грёз. Окно, словно зияющая рана, распахнулось перед ней; дыхание утра хлестнуло по лицу, и плющ, как руки мёртвых, тянулся из каменных стен. Она спустилась в сад, невесомо, обречённо, и трава, знавшая её шаги, молчала, как свидетель проклятия.
Она знала, куда идти — не разумом, но инстинктом, как будто тьма Александра, его глаза, его холодное прикосновение начертали путь в её душе. Блэквуд-холл. Название всплыло в её сознании, как обломок сна, и она не сомневалась, хотя он никогда не говорил, где искать его. Возок, скрипящий, как надгробие под ветром, замер у обочины. Возница, чьё лицо таилось в складках мрака, всмотрелся в неё с тоской, уместившейся в один взгляд.
— К Блэквуд-холлу, — выдохнула Эванджелина, и голос её, дрожащий, был полон решимости.
Возница покачал головой, и глаза его, тусклые, как угли, вспыхнули страхом.
— Туда не ездят, мисс. То место проклято. Пепел и кости — всё, что осталось. Вернитесь домой, пока ещё можете.
— Вези, — отрезала она, и в её глазах, где тьма боролась со светом, мелькнула одержимость. — Я должна. Сейчас.
Он открыл было рот, чтобы возразить, но её взгляд, острый, как лезвие, заставил его умолкнуть. Пожав плечами, он хлестнул лошадей, и возок, скрипя, двинулся вперёд, в сумрак, где дорога растворялась, как след в песке. Эванджелина сидела, сжимая котомку, и тени за окном шептались её именем, как холсты галереи: «Жизнь за жизнь». Мир дрожал, будто отражение в треснувшем зеркале, и голос, холодный, как могила, звучал в её голове, обещая ответы — или проклятие.
Когда возок остановился, она вышла, и перед ней раскинулись руины Блэквуд-холла. Камни, почерневшие от огня, торчали из земли, как кости забытого зверя, а ветер, воющий меж обугленных балок, пел реквием по утраченному. Окна, пустые, как глазницы, смотрели на неё, и в их глубине она видела тени — не просто тени, но фигуры, что двигались, шептались, звали. Эванджелина шагнула вперёд, и сердце её сжалось, как от прикосновения Александра, чья тьма жила в этих стенах. Она чувствовала его — в каждом камне, в каждом вздохе ветра, в каждом шорохе пепла под ногами. Он был здесь, живой или мёртвый, и её душа, разрываемая виной и тьмой, искала его, как мотыльк — пламя.
— Что здесь произошло? — прошептала она, не отрывая взгляда от руин.
Возница, стоя у возка, кашлянул, и голос его, хриплый, как шорох пепла, прорезал тишину:
— Пожар. Лет десять назад. Блэквуд-холл сгорел дотла, и с ним — вся семья. Говорили, Блэквуды были прокляты. Ведьмы, колдуны, якшавшиеся с демонами. Люди шептались, что они приносили жертвы, что их картины оживали, а тени пили кровь. За это их и сожгли — толпа, обезумевшая от страха, поднесла факелы. Последний из рода, Александр, сгорел вместе с домом. Никто не спасся.
Слова его впились в её сердце, как иглы. Александр — мёртв? Сгорел? Жертва толпы, что боялась демонов? Но его глаза, его голос, его холодное прикосновение были живы — в её снах, в галерее, в тьме, что росла в ней самой. Она покачнулась, и руины закружились, как декорации безумного театра. Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью правды — или лжи. Она видела его, целовала его, чувствовала его тьму, что зеркалила её собственную. Он не мог быть мёртв. Или она сама была лишь тенью в его галерее? Тени в руинах шевельнулись, и шёпот, знакомый, как её дыхание, хлестнул её: «Жизнь за жизнь». Тьма, липкая, как чернила, сомкнулась, и она упала, погружаясь в бездну.
Коридор.
Бесконечный, свинцовый, как стон вселенной. Он обволакивал её, дышал, шептал. По обеим сторонам — холсты, недописанные, изломанные, дрожащие. Они двигались, чуть заметно, и смотрели глазами тех, кто уже не дышит — Марта, Мэри. Их стоны были эхом её души, их мольбы — её виной. Эванджелина брела, босая, и каменный пол жег холодом, как прикосновение вечности. Тьма в ней, чёрный цветок, что расцвёл с каждым убийством, билась, как второе сердце, и голос галереи, холодный, как могила, требовал: «Заверши... плата... жизнь за жизнь».
Перед ней — холст, не такой, как прочие. На нём — она сама. Её отражение, недописанное, но живое. Глаза её, полные мольбы и укора, смотрели сквозь неё, и в их глубине она видела тьму — ту, что родилась с Мартой, расцвела с Мэри, и теперь жила в ней, как проклятие. Она протянула руку, но холст дрогнул, и зеркало, треснувшее, как её разум, возникло за ним. В его глубине — тени, что шептались её именем, и фигура, смутная, но знакомая. Александр.
Он стоял в полумраке, словно часть галереи, рождённый из её теней. Его глаза, бездонные, встретили её, и всё внутри обрушилось — не страх, не ужас, но знание, древнее, как бездна. Он был мёртв, но здесь, в чертоге, он был живее, чем она. Его красота, холодная, как мрамор, манила, но тьма в нём, та, что связывала их, пугала.
— Ты снова здесь, — прошептал он, и голос его был зовом и приговором. — Напиши, Эванджелина. Без этого ты не выйдешь.
Она хотела крикнуть: «Ты мёртв! Ты сгорел!» — но губы дрожали, отказываясь нарушить безмолвие. Он протянул ей кисть, и рука его, холодная, как лёд, коснулась её пальцев. В этом прикосновении вспыхнуло проклятие — или вдохновение, что вело её к гибели. Её взгляд упал на новый холст, чистый, как первородный грех, и она знала, кого увидит.
Сара Роузвельт. Девушка, юная, с длинными светлыми волосами, умытая невинной печалью, сидела у фортепиано в зале, залитом золотом свечей. Её пальцы, в кружевных перчатках, застыли над клавишами, а глаза, полные сочувствия, что казалось жалостью, смотрели на Эванджелину. Она вспомнила её — из детства, из редких встреч, когда Сара, всегда мягкая, всегда добрая, смотрела на неё, как на сломанную куклу, которую нужно пожалеть. Жалость. Это слово резало её, как нож, и тьма в ней, чёрный цветок, расцвела.
Эванджелина взяла кисть, и рука её, дрожащая, начала писать. Холст, словно живое существо, жадно впитывал мазки. Контуры Сары обрели плоть, но зал за её спиной потемнел, и тени, тонкие, как паутина, обвили её, ласково, как паук, гладящий жертву. Огонь свечей дрогнул, и Эванджелина, чувствуя, как кровь гудит в висках, добавила пламя — алое, жадное, что пожирало зал, клавиши, перчатки, волосы. Сара обернулась, и её глаза, полные мольбы, нашли Эванджелину. Они не кричали, но спрашивали: за что?
— Жизнь за жизнь, — прозвучал голос за спиной, часть её дыхания, её крови.
Эванджелина знала — этот вопрос был самым сладким. Она провела последний мазок, и зал на холсте вспыхнул пожаром. Тени вцепились в Сару, и её крик, реальный, разорвал тишину галереи. Сердце Эванджелины застучало быстрее, и она ощутила восторг — пьянящий, плотоядный, как тот, что охватил её, когда утонула Мэри. Тьма в ней, что питалась кровью, расцвела, и она улыбнулась, чувствуя, как её разум трещит, как стекло под молотом.
Когда всё стихло, перед ней осталась картина. Сара, мёртвая, обугленная, сидела у фортепиано, играя последний аккорд агонии. Зеркало за холстом треснуло, и тьма, сочащаяся из трещин, звала. Эванджелина шагнула ей навстречу.
Она очнулась в своей комнате. Солнечный луч бился в стекло, как бабочка в ловушке, но света не было — только озноб, растекавшийся по коже. Мир был зыбким, как после лихорадки, и тени в углах шептались, как холсты: «Жизнь за жизнь». Её разум, хрупкий, как стекло, трещал под тяжестью вины и восторга, что боролись в её душе.
Стук в дверь.
— Войди, — прошептала она.
Отец вошёл, мрачный, как пророк несчастий. Лицо его, изрезанное морщинами, несло усталость, но не скорбь.
— Эванджелина... — он замялся. — Печальные вести. Сара Роузвельт... найдена мёртвой. В консерватории вспыхнул пожар. Полиция считает это несчастным случаем. Она, должно быть, осталась после репетиции и... — голос его затих, подавленный ложью.
Эванджелина не ответила. Она уже смотрела сквозь него, на стену, где, казалось, проступала новая рама. Новая пустота. Где-то в глубине её души раздалось тихое, влажное шипение. Оно становилось громче. И тьма, что раньше лишь шептала, теперь требовала.
Жизнь за жизнь.
Комната... или её обманчивая тень? Всё плывёт. Всё колышется. Как в зыбкой воде, где нет ни верха, ни дна. Эванджелина лежит на постели, но тело её словно распято между мирами. Глаза — широко распахнуты, черны, как пустота, затопившая душу. Джеймс, её отец, склонился над нею — лицо его искажено страхом, голос дрожит, как пламя перед порывом ветра:
— Эванджелина... слышишь меня? Это я. Отец.
Но она не слышит. Или слышит — но не как голос. Как отголосок. Как шорох пыльных страниц.
Она поднимает голову. Мир дрожит. Стены тают. Вокруг неё — не комната. Тени. Тени, что сочатся из углов, извиваются, сплетаются. И в этих тенях — образы. Прозрачные, как стекло на грани трещины. Минувшее оживает.
Начало прошлого века. Гул рояля в зале, утонувшем в свечах. Александр — в тени колонны. Его взгляд — тревожный, влюблённый. Девушка — не она ли это? — смеётся в полголоса, ловит его руку. Тайная встреча. Поцелуй под трескучими окнами старого Блэквуд-холла. Клятвы. Слёзы. И смерть. Кровь, пролившаяся на мрамор, как разлитое вино.
Эванджелина вжимается в подушки, пронзённая видением. Её губы расползаются в крике — не слышном, не человеческом.
— Александр...! — вскрикивает она. — Не уходи... не снова...
Слёзы текут по её щекам, но вдруг — их сменяет хохот. Жуткий, хриплый. Смех падшего ангела. Она смеётся — до боли, до икоты, до потери дыхания. Смех вздымается, как шквал, как песня безумия, и рвётся сквозь стены, сквозь реальность.
Джеймс, побледнев, отшатнулся. Глаза его полны ужаса. Он хватает со стола лампу, почти падает, и, не оборачиваясь, выбегает из комнаты, взывая:
— Анна! Зови лекаря! Быстрее, ради Бога, быстрее!
Но Эванджелина уже не здесь. Мир, сотканный из света и здравого смысла, оборвался. Стук шагов, крики — всё гаснет. Всё исчезает.
И вновь — галерея.