11 страница20 мая 2019, 00:21

Часть 8(14 глава-...)

Глава 14.
ИЩУ КАТЮ.
Шесть месяцев я провел на земле! Как же передать чувство, с которым я, наконец, оставил ее? Ничего не изменилось, напротив – еще горше стало у меня на душе, когда я подумал, что впервые в жизни лечу пассажиром. Но за годы работы я привык лучше чувствовать себя в воздухе, чем на земле. С наслаждением смотрел я в окно, точно проверяя, не случилось ли чего—нибудь плохого со всем этим просторным хозяйством весенних черных полей, светлых вьющихся рек, темно—зеленого бархата леса. С наслаждением прошел в кабину, всем телом почувствовав ее привычную рассчитанную тесноту. С наслаждением ждал, как пилот станет обходить грозу, – над Череповцом мы встретили ее, великолепную, с тучами, похожими на дворцы, стены которых разламывались от молний. Невольно вспомнились мне впечатления первых полетов, когда небо еще не стало для меня просто трассой.
…На случайной машине, приехавшей в Бернгардовку за матрицами «Правды», я добрался до Литейного проспекта. Оттуда нужно было идти пешком или ждать трамвая; единственный трамвай ходил на Петроградскую – тройка. Но ленинградцы, расположившиеся на остановке, как дома, сказали, что ждать придется, возможно, около часа. Майор, которому тоже нужно было на Петроградскую, удерживал меня, тем более что у меня был тяжелый заплечный мешок – я привез для Кати продукты. Но разве мог я ждать, если должен был уже двадцать раз переводить дыхание при одной мысли, что мы с Катей, наконец, в одном городе, что, может быть, она в эту минуту… не знаю что – ждет меня, больна, умирает.
Не помня себя, пролетел я по аллее вдоль Летнего сада. Все я видел, все понимал: и огороды на Марсовом поле, среди которых стояли замаскированные зенитные батареи; и то, что никогда еще не бывало такой необыкновенной пышной зелени в Ленинграде; и то, что город был так прекрасно убран, – перед отъездом я читал в газетах о том, как триста тысяч ленинградцев весной 1942 года вышли на улицы и убрали свой город. Но все, что я видел, оборачивалось ко мне одной стороной: где Катя, найду ли я Катю? Мне казалось, что нет, не найду – если почти во всех домах были выбиты стекла и дома стояли молчаливые, как бы с печально опущенными глазами. Не найду – раз на каждой стене были впадины и разрушения от артиллерийских снарядов. Найду – раз даже у памятника Суворову на площади были засеяны морковка и свекла и молодые ростки стояли так твердо, как будто для них нельзя было и придумать лучших природных условий. Я вышел к Неве, невольно нашел глазами адмиралтейский шпиль, – и не знаю, как передать, но это было Катино – то, что он потускнел, как на старой гравюре. Мы не простились, когда началась война, но другое прощание, перед Испанией, так живо вспомнилось мне, что я почти физически увидел ее в темной передней у Беренштейнов, среди старых шуб и пальто. Что нужно сделать, чтобы все стало так, как тогда? Чтобы я снова обнял ее? Чтобы она спросила:
«Саня, это ты? Может быть, это не ты?»
Издалека увидел я дом, в котором жили Беренштейны. Дом стоял на месте и, как ни странно, показался мне еще красивее, чем прежде! Окна были целы, фасад нарядно отсвечивал, точно свежая краска еще блестела на солнце. Но чем ближе я подходил, тем все больше беспокоила меня эта загадочная нарядная неподвижность. Еще десять, пятнадцать, двадцать шагов – и кто—то сильно взял меня за сердце, потом отпустил, и оно забилось, забилось… Дома не было. Фасад был нарисован на больших фанерных листах.
Весь долгий летний день шумел в моих ушах далекий артиллерийский прибой – то набегал, то откатывался, как будто таща за собой крупную, гулкую гальку.
Весь день я искал Катю.
Женщина с треугольным зеленым лицом, которую я встретил подле разбитого дома, направила меня к доктору Ованесяну, члену райсовета. Старый армянин, черно—седой, небритый и добродушный, сидел в конторе бывшего кино «Элит» – теперь здесь помещался штаб ПВХО района. Я спросил его, знал ли он Екатерину Ивановну Татаринову—Григорьеву. Он ответил, что, «конечно, знал и даже в начале войны предлагал ей работать у него медсестрой».
– И что же?
– Она отказалась и уехала на окопы, – сказал доктор. – И больше, я ее, к сожалению, не видел.
– Может быть, вы знали и Розалию Наумовну, доктор?
Он посмотрел на меня добрыми старыми глазами, пожевал и выпятил губу.
– А вы кем приходитесь Розалии Наумовне?
– Никем. Просто знакомый.
– Ага.
Он помолчал.
– Это была отличная, превосходная женщина, – вздохнув, сказал он. – Мы отправили ее в стационар, но было уже поздно, и она умерла…
Я вернулся во двор разбитого дома. Фасад рухнул, но сторона, выходившая во двор, сохранилась. Сам не зная зачем, я поднялся по засыпанной щебнем лестнице до первой площадки. Дальше шли какие—то железные прутья и балки, торчавшие в пустоте лестничной клетки, и лишь на высоте третьего этажа вновь начались ступени.
Когда—то в этом доме жила сестра, которую я любил. Здесь мы отпраздновали ее свадьбу. Каждый выходной день я приходил сюда, учлет в синей спецовке, мечтавший о счастье великих открытий. Здесь мы с Катей всегда останавливались, когда приезжали в Ленинград, и когда бы мы ни приехали, в этом доме нас принимали, как самых близких и дорогих друзей. В этом доме Катя прожила больше года, когда я дрался в Испании. В этом доме она жила теперь, во время блокады, страдая от голода и холода, работая и помогая другим, распространяя на других свет своей чистоты и душевной силы. Где же она? Ужас охватил меня. Я сжал зубы, чтобы удержать дрожь.
В эту минуту послышался детский голос, и в проломе стены, как раз над моей головой, показался мальчик лет двенадцати, смуглый и широкоскулый.
– Вам кого, товарищ командир?
– Ты здесь живешь?
– Точно.
– Один?
– Зачем один? С матерью.
– А мать сейчас дома?
– Дома.
Он показал мне, как пройти, – в одном месте по узкой доске над провалом, – и через несколько минут я беседовал с его матерью, усталой женщиной с расплывающимися глазами – татаркой, как я понял с первого ее слова. Это была дворничиха дома N79, и она, разумеется, отлично знала и Розалию Наумовну и Катю.
– Когда девятку побила, она отрывать пошла, – сказала она о Кате, и мальчик, чисто говоривший по—русски, объяснил, что «девятка» – это дом, в котором помещался гастрономический магазин N9. – Знакомый отрыла. Рыжий такой. Потом она ейной квартире жила.
– Отрыла рыжего знакомого, – быстро перевел мальчик, – и он потом жил в ейной квартире.
– Вторая старушка помирал, Хаким хоронить пошла.
– Вторая старушка – Розалии Наумовны сестра, – объяснил мальчик. – Я
– Хаким. Когда она померла, мы ее хоронить везли. На Смоленское. И рыжий этот там был. Он нас и нанимал. Тоже военный, майор.
Теперь нужно было спросить о Кате. Мне было страшно, но я спросил. Сердито тряся головой, дворничиха сказала, что она сама «три месяца в больнице лежал, мулла звал, ни один мулла в Ленинграде нет, все мулла помер». А когда она вернулась, квартира Розалии Наумовны уже стояла пустая.
– Жакт надо спросить, – сказала она, подумав, – а жакт тоже нет, помер. Может, уехала? Она рыжего отрыла, у него хлеб был. Большой мешок, сам нес, меня не давал. А я ему сказал: «Ты дурак жадный. Мы тебе жизнь спасал. Тебе не хлеб, тебе молиться, куран читать нада».
Катя уже не жила у Розалии Наумовны, когда в дом попала бомба, – это было все, что я узнал. Я говорил еще, с какими—то женщинами, которые плакали, рассказывая о том, как помогала им Катя. Хаким привел своих товарищей, и они пожаловались на рыжего майора, который обещал им по триста граммов за «захоронение», а потом «зажилил» и выдал только по двести.
Бог весть, что это был за рыжий майор. Петя? Но Петя был не майор, да и невозможно было представить, что Петя способен украсть сто граммов у голодных мальчишек. Все равно! Кто бы ни был этот человек, он помог Розалии Наумовне похоронить сестру. Кто знает, может быть в трудные дни он поддерживал Катю? На похоронах она была вместе с ним и, очевидно, не так уж была слаба, если смогла добраться до Смоленского кладбища с Петроградской. Но с тех пор никто больше не видел ее – не видел ни живой, ни мертвой.
Шел уже шестой час, когда, измученный, с головной болью, я отправился в Военно—медицинскую академию. Академия была эвакуирована, но клиники, с первого дня войны ставшие госпиталями, остались. Осталась и стоматологическая, в которой работала Катя. Меня отослали в канцелярию, и старая машинистка, чем—то напомнившая мне тетю Дашу, сказала, что Катя была очень плоха и доктор Трофимова помогла ей эвакуироваться из Ленинграда.
– Куда?
– Вот этого не могу сказать, не знаю.
– А сама доктор Трофимова в Ленинграде?
– Как отправила вашу супругу, сама сейчас же на фронт, – отвечала машинистка, – и с тех пор ни о той, ни о другой не было никаких известий.

Глава 15.
ВСТРЕЧА С ГИДРОГРАФОМ Р.
Теперь я понял, что это было наивно: полгода писать Кате, не получая в ответ ни слова, и все—таки надеяться, что стоит мне приехать в Ленинград – и, протянув руки, она встретит меня у порога. Как будто не было страшной зимы сорок первого года, эшелонов с умирающими мальчиками, специальных больниц для ленинградцев во многих городах Союза. Как будто не было этих лиц со странно расплывающимся, водянистым взглядом. Как будто не доносился то с запада, то с востока гул артиллерийской стрельбы.
Я думал об этом, сидя в канцелярии стоматологической клиники и слушая рассказ машинистки о том, как молоденький краснофлотец, как две капли воды похожий на ее погибшего сына, вдруг пришел и отдал ей триста граммов хлеба, когда у нее уже не было сил подняться с постели.
– А Катерина Ивановна найдется, – сказала она. – Ей сон приснился, что орел летит. Я говорю – муж. Она не поверила. И вот, видите, по—моему, вышло. И теперь я вам говорю – найдется!
Да, может быть. «Умирала, в то время как я, в сущности говоря, прекрасно жил в М—ове», – думал я, тупо глядя на старую женщину, которая все уверяла меня, что Катя найдется, вернется. «Обо мне заботились, меня лечили. А у нее не было ста граммов хлеба, чтобы заплатить мальчикам, похоронившим Берту». И с бешенством, с отчаяньем думал я о том, что еще в январе должен был лететь в Ленинград, настаивать, требовать, чтобы меня выписали из госпиталя, и, кто знает, быть может, вышел бы здоровее, чем сейчас, и нашел бы, спас мою Катю.
Но поздно было жалеть о том, чего никогда не вернешь. «Я – как все», – писала мне Катя из Ленинграда. Только теперь понял я, что она хотела сказать этими простыми словами.
Старая женщина, которой, вероятно, пришлось пережить гораздо больше, чем мне, все утешала меня. Я попросил у нее кипятку и угостил салом и луком, что было еще редкостью в Ленинграде.
С этой минуты как бы холод поселился в моей душе. Ко всему, что я ни делал, о чем ни думал, всегда присоединялось: «А Катя?»
…Еще в М—ове я восстановил по памяти почти все телефоны моих ленинградских знакомых. Но кому ни звонил я из клиники, никто не отвечал, точно эти звонки терялись где—то в таинственной пустоте Ленинграда. Наконец я набрал последний номер – единственный, в котором не был уверен, и долго держал трубку, слушая какие—то далекие шорохи и за ними еще более далекие нетерпеливые голоса.
– Алло, я вас слушаю, – неожиданно сказал низкий мужской голос.
– Можно попросить…
Я назвал фамилию.
– Это я.
– С вами говорит летчик Григорьев.
Молчание.
– Не может быть! Александр Иваныч?
– Да.
– Вот и не верь в судьбу! Третий день, как я только и думаю, где бы мне вас найти, дорогой Александр Иваныч.
Лет шесть тому назад, когда экспедиция по розыскам капитана Татаринова была решена и я занимался организацией ее в Ленинграде, профессор В. познакомил меня с одним моряком, ученым—гидрографом, преподавателем училища имени Фрунзе.
Мы провели вместе только один вечер, но часто потом я вспоминал этого человека, с необычайной отчетливостью нарисовавшего передо мною картину будущей мировой войны.
Он пришел тогда поздно. Катя уже спала, забравшись в кресло с ногами. Я хотел разбудить ее, он не дал, и мы стали что—то пить и закусывать маслинами – у Кати всегда были в запасе маслины.
Север глубоко занимал его. Он был уверен, что в будущей войне Север с его неисчерпаемым стратегическим сырьем должен сыграть огромную роль. Он смотрел на Северный морской путь как на военную дорогу и утверждал, что неудачи русско—японской кампании были результатом непонимания этой мысли, высказанной еще Менделеевым. Он требовал, чтобы военные базы были построены вдоль всех маршрутов, по которым идут караваны.
Помнится, тогда меня поразила эта точка зрения. Я снова оценил ее 14 июня 1942 года, за несколько дней до полета в Ленинград, когда, сидя на берегу Камы, услышал далекий голос диктора, с торжественным выражением читавшего договор между Англией и Советским Союзом. Нетрудно было догадаться, о каких путях шла речь в этом договоре, и встреча с «ночным гостем», как потом называла этого гидрографа Катя, припомнилась мне.
В 1936 – 1940 годах я не раз встречался с ним, читал его статьи и книгу «Моря Советской Арктики», ставшую знаменитой и переведенную на все европейские языки. С неизменной симпатией я следил за его судьбой, так же как он, кажется, следил за моею. Я знал, что он ушел из училища Фрунзе, командовал гидрографическим судном, работал в Гидрографическом управлении наркомата ВМФ. Незадолго до войны он защищал докторскую диссертацию – объявление о ней я прочел в «Вечерней Москве».
Я буду называть его Р.
…Это был редчайший случай – «раз в тысячу лет», как сказал Р., —что я застал его дома. Квартира была запечатана, и он распечатал ее и зашел к себе две минуты назад, и то лишь потому, что надолго уезжает из Ленинграда.
– Куда?
– Далеко. Вот заходите, расскажу. Где вы остановились?
– Пока нигде.
– Очень хорошо. Я жду вас.
Он жил у Литейного моста, в новом доме, в просторной квартире, разумеется, запущенной за год войны, но в которой чувствовалось что—то поэтическое, точно это была квартира артиста. Может быть, художественно сшитые куклы, стоявшие на пианино под стеклянными колпаками, внушили мне эту мысль, или множество книг на полу и на полках, или сам хозяин, встретивший меня попросту, в рубахе, под распахнувшимся воротом которой была видна полная волосатая грудь. Где—то я видел подобный портрет Шевченко. Но Р. был не поэтом, а контр—адмиралом, в чем нетрудно было убедиться, взглянув на его китель, висевший на спинке кресла.
Где и когда бы мы ни встречались, с первого слова он начинал рассказывать о том, что сейчас было для него самым главным, без сомнения, потому, что наш интерес друг к другу всегда основывался на «самом главном» и мало касался личных или служебных дел.
Но на этот раз он, прежде всего, расспросил меня о том, где я был и что делал за год войны.
– Да, не повезло, – сказал он, когда я рассказал ему о своих неудачах. – Но вы наверстаете. Что же вы, то на Балтике, то на Черноморском флоте? А Северу изменили? Ведь я считал, что вы северный человек – и навеки.
Это было слишком сложно – рассказывать, как я «изменил» Северу, и я только возразил, что ушел из гражданской авиации, лишь, когда потерял надежду вернуться на Север.
Р. замолчал. Не знаю, о чем он думал, щуря черные живые глаза и теребя свой казацкий чуб, поседевший и поредевший. Мы сидели в креслах у окна, разумеется выбитого, как и во всей квартире. Литейный мост был виден, а за ним суда, странно—резко раскрашенные так, чтобы трудно было разобрать, где кончается дом на набережной и начинается корабль. Пусто было на улицах – «как в пять часов утра», подумалось мне, и я вспомнил – Катя однажды сказала мне, что это было ошибкой с ее стороны, что она не родилась в Ленинграде.
Я задумался и вздрогнул, когда Р. окликнул меня.
– Знаете что, ложитесь—ка спать, – сказал он. – Вы устали. А завтра поговорим.
Не слушая возражений, он принес подушку, снял с дивана валики, заставил меня лечь. И я мгновенно уснул, точно кто—то подошел на цыпочках и, недолго думая, набросил на все, что произошло в этот день, темное, плотное одеяло.
Было еще очень рано – должно быть, часа четыре, – когда я открыл глаза. Но Р. уже не спал – завешивал старыми газетами книжные полки, и я подумал почему—то с тоской, что сегодня он уезжает. Он подсел ко мне, не дал встать, заговорил: без сомнения, это и было то «самое важное», о чем он сказал бы мне вчера, если бы я не был так измучен.
…В наши дни каждый школьник хотя бы и общих чертах представляет себе, что происходило на большой морской дороге из Англии и Америки в Советский Союз летом 1942 года. Но именно летом 1942 года то, что рассказывал Р., было новостью даже для меня, хотя я не переставал интересоваться Севером и ловил на страницах печати каждую заметку о действиях ВВС Северного флота.
Он развернул карты, приложенные к одной из его книг, и не сразу нашел ту, на которой мог показать границы театра, – таков был, по его словам, этот огромный театр, на котором действовали наши морские и воздушные силы. Очень кратко, однако гораздо подробнее, чем мне потом приходилось читать даже в специальных статьях, он нарисовал передо мною картину большой войны, происходящей в Баренцевом море. С жадностью слушал я о смелом походе подводной лодки—малютки в бухту Петсамо, то есть в главную морскую базу врага, о Сафонове, сбившем над морем двадцать пять самолетов, о работе летчиков, атакующих транспорты под прикрытием снежного заряда, я еще не забыл, что такое снежный заряд. Я слушал его, и впервые в жизни сознание неудачи язвительно кололо меня. Это был мой Север – то, о чем рассказывал Р.
От него я впервые узнал, что такое «конвой». Он указал мне возможные «точки рандеву», то есть тайно условленные пункты, где встречаются английские и американские корабли, и объяснил, как происходит передача их под охрану нашего флага.
– Вот где они идут, – сказал он и показал, разумеется в общих чертах, путь, о котором в 1942 году не принято было распространяться. – Колонна в стод—вести судов. Вы догадываетесь, не правда ли, в каком месте им приходится особенно трудно? – И не очень точно он показал это место. – Но оставим в покое западный путь, тем более что здесь (он показал где) сидят чрезвычайно толковые люди. Поговорим о другом, не менее важном… Ворота, которые немцы стремятся захлопнуть, – живо сказал он и закрыл ладонью выход из Баренцева в Карское море, – потому что они прекрасно понимают хотя бы значение энских рудников для авиамоторостроения. Но, конечно, и транзитное значение Северного морского пути ужасно не нравится им, тем более, что весной этого года они уже стали надеяться…
Он не договорил, но я понял его. Случайно мне было известно, что весной немцам удалось серьезно повредить порт, имевший для западного пути большое значение.
– Представьте же себе, куда докатилась война, – продолжал Р., —если не так давно у Новой Земли немецкая подводная лодка обстреляла наши самолеты. Но и этого мало. Сегодня я лечу в Москву на самолете, который прислал за мной военный совет Северного флота. Летчик, майор Карякин, рассказал мне, что он две недели охотился за немецким рейдером, – где, как бы вы думали? В районе…
И он назвал этот очень отдаленный район.
– Короче говоря, война уже идет в таких местах, где прежде кочевали одни гидрографы да белые медведи. Так что пришлось вспомнить и обо мне, – сказал Р. и засмеялся. – И не только вспомнили, но и… – у него стало доброе, веселое лицо, – но и поручили одно интереснейшее и важнейшее дело. Конечно, я ничего не могу рассказать вам о нем, потому что это именно и есть военная тайна. Скажу только, что, прежде всего, я подумал о вас. Это, конечно, чудо, что вы позвонили. Александр Иваныч, – серьезно и даже торжественно сказал он, – я предлагаю вам лететь со мною на Север.

Глава 16.
РЕШЕНИЕ.
Он уехал, и я остался один в пустой летней, как будто ничьей квартире. Все три просторные комнаты были к моим услугам, и я мог бродить и думать, думать сколько угодно. В пятнадцать часов Р. собирался вернуться, и я должен был сказать ему одно короткое слово:
– Да.
Или другое, немного длиннее:
– Нет.
И такая далекая, трудная дорога раскинулась между этими двумя словами, что я шел и шел по ней, отдыхал и снова шел, а все не видать было ни конца, ни края!
Немцы обстреливали район. Первая пристрелочная шрапнель разорвалась уже давно, а дымовое облачко, медленно рассеиваясь, все еще висело над Литейным мостом. Разрывы, прежде далекие, вдруг стали приближаться – справа налево, грубо шагая между кварталами прямо к этому дому, к этим пустынным комнатам, по которым я бродил между «да» и «нет», находившимися так бесконечно далеко друг от друга.
…Должно быть, это была детская. Грустно повесив голову, черный одноглазый Мишка сидел на шкафу, роллер валялся в углу, на низеньком круглом столе стояли какие—то коллекции, игры, – и мне представился маленький Р., такой же энергичный, сдержанно пылкий, со смешным казацким чубом, с круглым лицом. В этой комнате я отдыхал от «да» или «нет». Здесь можно было подумать даже о доме, который мы с Катей собирались некогда устроить в Ленинграде. А где дом, там и дети.
Все ближе подступали разрывы снарядов. Вот один ударил совсем рядом, двери распахнулись, где—то с веселым звоном посыпались стекла. В наступившей тишине чьи—то гулкие шаги послышались на улице, и, выглянув в окно, я увидел двух мальчиков с ужасными, как мне показалось, лицами, бежавших к дому. Вот они поравнялись, первый хлопнул второго по спине и с хохотом повернул обратно. Они играли в пятнашки.
…Р. вернется в пятнадцать часов, и я скажу ему:
– Да.
Как не бывало полугода томительного безделья – томительного и постыдного для каждого советского человека во время войны! Я поеду на Север. Чем дальше он был от меня в эти годы, тем ближе и привлекательнее становился он для меня. Разве не дрался я, как умел, на Западе и на Юге? Но там, на Севере, нужно мне быть, защищая края, которые я понимал и любил.
И вдруг я останавливался и говорил себе:
– Катя.
Уехать и оставить ее? Уехать далеко, надолго? Не попробовать разыскать Петю, у которого – кто знает? – быть может, просто переменился номер полевой почты? Не предпринять других поисков здесь, в Ленинграде, и на Ленинградском фронте? Куда бы ни была эвакуирована Катя, при любых обстоятельствах она стремилась бы соединиться с Ниной Капитоновной и маленьким Петей. Потерять этот след, слабый, едва заметный, но, возможно, ведущий туда, где она живет, мучаясь, потому что проклятая заметка не могла не дойти до нее?
Решено! Я останусь в Ленинграде еще на несколько дней. Я найду Катю и тогда поеду на Север.
Р. вернулся в пятнадцать часов. Я сообщил ему свое решение. Он выслушал меня и сказал, что на моем месте поступил бы так же.
– Но нужно, чтобы в Москву мы приехали вместе. Я оформлю вас в управлении, а потом Слепушкин отпустит вас на две недели для устройства семейных дел. Шутка сказать – жена! Да еще такая жена! Я же помню Екатерину Ивановну. Она умница, добрая и вообще редкая прелесть!
Не буду рассказывать о том, как на другой день я вернулся на Петроградскую и снова обошел многих жильцов дома N79; о том, как в Академии художеств я пытался узнать, где Петя, и узнал лишь, что он был ранен и лежал в сортировочном госпитале на Васильевском. Скульптор Косточкин навещал его. Но этот скульптор умер от голода, а Петя (по слухам) вернулся на фронт. О том, как я выяснил, почему не доходили мои письма в детский лагерь Худфонда, который был вновь эвакуирован под Новосибирск; о том, как доктор Ованесян ходил со мною в райсовет и накричал на какого—то равнодушного толстяка, который отказался навести справку о Кате.
Эшелоны в январе шли на Ярославль, где были устроены специальные больницы для ленинградцев. Это был единственный бесспорный факт, который мне удалось установить, и, по мнению всех ленинградцев, с которыми я говорил, Катю нужно было искать в Ярославле.
Два обстоятельства убедили меня в том, что это именно так. Во—первых, лагерь Худфонда до второй эвакуации находился в Ярославской области, в деревне Гнилой Яр. Во—вторых, Лукерья Ильинична – так звали машинистку стоматологической клиники – вдруг объявила мне, что она вспомнила: доктор Трофимова отправила Катю именно в Ярославль.
– Господи боже ты мой! – сказала она с досадой. – Да мыслимо ли в таком деле соврать? Я забыла, потому что у меня память стала слаба, и это от сахару, который я совершенно не ем. Но хотя не ем, а вспомнила! И я вам говорю – найдется она в Ярославле.
Самолет Р. уходил в полночь. Я созвонился и приехал за десять минут до старта.

Глава 17.
ДРУЗЬЯ, КОТОРЫХ НЕ БЫЛО ДОМА.
Если проложить на карте Москвы путь, который я прошел в течение немногих часов между самолетом и поездом, можно подумать, что я нарочно сделал решительно все, чтобы не встретиться с теми, кого я давно и страстно хотел увидеть. Я сказал «страстно», и это было именно так, хотя одних людей я хотел увидеть по одним причинам, а других по совершенно другим. И те и другие были в Москве. Быть может, если снова взглянуть на карту, их путь прошел в этот день рядом с моим. Или пересек его двумя минутами позже. Или прошел навстречу по соседней улице, за узкой линией зданий. Так или иначе, мне не повезло, и, за одним исключением, я не встретил ни тех, ни других.
Прямо с аэродрома я поехал на Садовую, в Воротниковский переулок, к Кораблеву, – благо весь мой багаж составлял маленький чемоданчик.
…Покосился старый деревянный флигель, затерянный среди высоких, надстроенных домов, похожий на дачу со своими ставнями и верандой. Уже не один Иван Павлыч, как прежде, занимал половину нижнего этажа, и хотя с первого взгляда непривычно пустой показалась мне Москва, однако в этом маленьком доме почти из каждого окна торчала голова. Женщины вязали на крыльце, и едва я появился, как, по меньшей мере, два десятка глаз встретили меня с любопытством, точно это было в Энске, на нашем дворе.
– Вам кого?
– Кораблева.
– А, Ивана Павлыча? По коридору вторая дверь налево.
– Это мне известно, – поднимаясь на крыльцо, сказал я. – А он дома?
– Постучитесь, кажется дома.
В последний раз я видел Ивана Павлыча перед войной. Не предупредив старика, мы с Катей вдруг явились к нему с тортом и французским вином. Он долго брился и разговаривал с нами из соседней комнаты, а мы рассматривали старые школьные фотографии.
Наконец Иван Павлыч вышел – в новой паре, в твердом воротничке, с закрученными по—молодому усами. И теперь в темном коридоре я видел его именно таким, как в тот прекрасный памятный вечер. Сейчас он выйдет и с первого взгляда узнает меня:
«Ты ли это, Саня?»
Но два и три раза постучал я в знакомую, обитую войлоком дверь. Тишина. Ивана Павлыча не было дома.
«Дорогой Иван Павлыч! – Я писал ему, отойдя в сторону, потому что женщины смотрели на меня, а мне не хотелось, чтобы они заметили, что я волнуюсь. – Не знаю, удастся ли мне снова зайти к вам. Сегодня я еду в Ярославль, куда еще в январе месяце была эвакуирована Катя. Возможно, что оттуда поеду и дальше – до тех пор, пока не найду ее. Не могу в этой записке объяснить, что произошло со мною и как мы потеряли друг друга. Если бы оказалось, что вы слышали о ней или Валя (которого, впрочем, надеюсь сегодня увидеть), прошу вас, напишите немедленно по адресу: Полярное, политуправление, контр—адмиралу Р., для меня. Дорогой Иван Павлыч, может быть, известие о моей смерти донеслось и до вас, но это пишу вам именно я, ваш Саня».
Десять рук протянулось одновременно, чтобы взять у меня это письмо…
На метро, которое стало, кажется, еще красивее и солиднее, чем прежде, я проехал до Дворца Советов. Как будто война уже давным—давно кончилась, с таким видом сидели на Гоголевском бульваре старики, опираясь на свои стариковские толстые палки. Дети играли – и в эту минуту, занятый своими заботами и волнениями, я впервые почувствовал, что ведь это – Москва, Москва!
Медная дощечка висела на Валиной двери: «Профессор Валентин Николаевич Жуков». Ого! Профессор! Я позвонил, постучал, потом двинул в дверь ногою…
Ничего удивительного не было в том, что летом 1942 года, когда почти все москвичи жили на работе, да еще днем, в служебное время, я не застал профессора Жукова дома. Но то, что Валька, мой Валька, шлялся где—то, в то время как он был мне дьявольски нужен, возмутило меня. Я снова ударил в дверь ногою, и, как живая, она вдруг подалась. Что—то жалобно скрипнуло в ней. Я дернул за ручку, и она отворилась.
Конечно, квартира была пуста, и слабая надежда, что Валька, может быть, спит, пропала в это мгновение. Я прошел в «кухню вообще», которая некогда была одновременно и столовой и детской. Как ни странно, но была прибрана «кухня вообще»! Стол покрыт скатертью, белая, вырезанная узорами бумага висела на полках. Можно было подумать, что женская рука прошлась по этим чисто обметенным стенам, по окнам, на которых стояли свежие ландыши и ночная фиалка. Валька, покупающий цветы, – нужно быть великим художником, чтобы вообразить такую картину.
Я прошел в «собственно кухню». Узкая железная кровать стояла у стены, в ногах было аккуратно сложено женское платье. У Кати было когда—то такое же синее в белую горошинку платье. Что же за женщина жила в «соломенной» Валиной квартире? Кира с детьми уехала в начале войны, я знал об этом еще из первых Катиных писем. «Кто же успел окрутить тебя, милый мой?» И мне вспомнилось Катино письмо, в котором она подсмеивалась над Кирой, приревновавшей своего мужа, погруженного в изучение гибридов чернобурых лисиц, к какой—то «Женьке Колпакчи с разными глазами». Не потеряла времени Женька Колпакчи, даром что с разными глазами!
Так или иначе, но я не застал и Вали.
«Дорогой мой, милый Валечка, – написал я ему, – по дороге в Ярославль, где надеюсь найти Катю или хоть разузнать о ней, заехал к тебе и, к глубокому сожалению, не нашел тебя дома. Уже минуло полгода, как у меня нет никаких известий о Кате. Она переписывалась с Кирой, когда была в Ленинграде, – может быть, Кира или ты что—либо знаете о ней? Я был ранен, лежал в М—ове, писал тебе, но не получил ответа. Многое было пережито, но насколько было бы легче, если бы мы с Катей не то что встретились, но хоть узнали друг о друге, что живы! Пиши мне на Северный флот, Полярное, политуправление, контр—адмиралу Р., для меня. Это лишь вероятный адрес, но другого у меня пока нет. Будь здоров, дорогой друг. Дверь открылась сама. Теперь тебе придется ломать ее, – это все—таки лучше, чем оставить квартиру открытой. Может быть, мне удастся перед отъездом еще раз зайти к тебе».
Я положил эту записку на стол в «кухне вообще». Потом пристроил крючок, чтобы он сам упал на петлю, сильно захлопнул дверь, и она превосходно закрылась.
Еще одно важное дело было у меня в этом районе. Недалеко от Вали жил человек, которого я непременно хотел навестить, не особенно заботясь о том, обрадуется ли гостю хозяин.
Давно собирался я навестить его!
В госпитале бессонными ночами, задыхаясь в бреду, я думал об этом свиданье. Он был мне так нужен, что, кажется, не стоило и умирать, прежде чем я не увижу его!
Не раз я рисовал себе эту встречу. То хотелось мне явиться перед ним в легкую минуту его жизни, где—нибудь в театре, когда самая мысль обо мне будет бесконечно далека от него. То где—то в гостинице я запирал дверь на ключ и смотрел на него улыбаясь. Случалось, что в предрассветном сумраке я видел его на соседней койке: поджав под себя ноги, сидел он, и странно равнодушен был взгляд плоских, полу прикрытых глаз.

Глава 18.
СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ. КАТИН ПОРТРЕТ.
Однажды, проходя со мною по Собачьей Площадке, Катя сказала:
– Здесь живет Ромашов.
И указала на серовато—зеленый дом, кажется ничем не отличавшийся от своих соседей по правую и по левую руку. Но и тогда и теперь что—то неопределенно подлое померещилось мне в этих облупленных стенах.
Под воротами не висел, как до войны, список жильцов, и мне пришлось зайти в домоуправление, чтобы узнать номер квартиры.
И вот что произошло в домоуправлении: паспортистка, сердитая старомодная дама в пенсне, вздрогнула и сделала большие глаза, когда я спросил ее о Ромашове. В маленькой дощатой комнатке стояли и сидели люди в передниках, очевидно дворники, и между ними тоже как бы прошло движение.
– А вы бы ему позвонили, – посоветовала паспортистка. – У него как раз вчера телефон включили.
– Да нет, лучше я так, без звонка, – возразил я улыбаясь. – Это будет сюрприз. Дело в том, что я его старый друг, которого он считает погибшим.
Кажется, ничего особенного не было в этом разговоре, но паспортистка неестественно улыбнулась, а из соседней, тоже дощатой комнаты вышел очень спокойный молодой, с медленными движениями человек в хорошенькой кепке и внимательно посмотрел на меня.
Нужно было вернуться на улицу, чтобы зайти в подъезд, и у подъезда я немного помедлил. Оружия не было, и, может быть, стоило сказать несколько слов милиционеру, стоявшему на углу. Но я передумал: «Никуда не уйдет».
Ни одной минуты не сомневался я, что он в Москве, вероятно не в армии, а если в армии, все равно живет на своей квартире. Или на даче. По утрам он ходит в пижаме. Как живого, увидел я перед собой Ромашку в пижаме, после ванны, с торчащими желтыми космами мокрых волос. Это было видение, от которого лиловые круги пошли перед моими глазами. Нужно было успокоиться, то есть подумать о другом, и я вспомнил о том, что в семнадцать часов Р. будет ждать меня в Гидрографическом управлении.
– Кто там?
– Можно товарища Ромашова?
– Зайдите через час.
– Может быть, вы позволите мне подождать Михаила Васильевича? – сказал я очень вежливо. – Второй раз, к сожалению, не смогу зайти. Боюсь, он будет огорчен, если наша встреча не состоится.
Цепочка звякнула. Но ее не сняли, напротив – надели, чтобы, приоткрыв дверь, посмотреть на меня. Снова звякнула – вот теперь сняли. Но еще какие—то запоры двигались, железо скрежетало, звенели ключи. Старый человек в широких штанах на подтяжках, в расстегнутой нижней рубахе впустил меня в переднюю и, сгорбившись, недоверчиво уставился на меня. Что—то аристократически надменное и вместе с тем жалкое виднелось в этом сухом, горбоносом лице. Желто—седой хохол торчал над лысым лбом. Длинные складки кожи свисали над кадыком, как сталактиты.
– Фон Вышимирский? – спросил я с недоумением. Он вздрогнул. – То есть не «фон», но все равно, Вышимирский. Николай Иваныч, не правда ли?
– Что?
– Вы не помните меня, уважаемый Николай Иваныч? – продолжал я весело.
– Я же был у вас.
Он засопел.
– У меня было много, тысячи, – хмуро сказал он. – За стол садилось до сорока человек.
– Вы работали в Московском драматическом театре и еще носили такую куртку с блестящими пуговицами. Мой приятель Гриша Фабер играл рыжего доктора, и Иван Павлыч Кораблев познакомил нас в его уборной.
Почему мне стало так весело? Как хозяин, стоял я в квартире Ромашова. Через час он придет. Я немного подышал полуоткрытым ртом. Что я сделаю с ним?
– Не знаю, не знаю! Как фамилия?
– Капитан Григорьев, к вашим услугам. Вы что же, теперь живете здесь? У Ромашова?
Вышимирский подозрительно посмотрел на меня.
– Я живу там, где прописан, – сказал он, – а не тут. И управдом знает, что я живу там, а не тут.
– Ясно.
Я вынул портсигар, весело хлопнул по крышке и предложил ему папиросу. Он взял. Двери в соседнюю комнату были открыты, и все там было чистое, светло—серое и темно—серое – стены и мебель: диван, перед ним круглый стол. И даже чей—то большой портрет над диваном был в гладкой светло—серой раме. «Все в тон», – тоже очень весело подумалось мне.
– Какой Иван Павлыч? Учитель? – вдруг спросил Вышимирский.
– Учитель.
– Ну да, Кораблев. Это был отличный человек, превосходный. Валечка учился у него. Нюта нет, она кончила женскую гимназию Бржозовской. А Валечка учился. Как же! Он помогал, помогал… – И на старом усатом лице мелькнуло бог весть какое, но доброе чувство.
Притворно спохватившись, старик пригласил меня в комнаты – мы еще стояли в передней – и даже спросил, не с дороги ли я.
– Если с дороги, – сказал он, – то в военной столовой по командировке можно за гроши получить вполне приличный обед с хлебом.
Он еще трещал что—то, я не слышал его. Пораженный, остановился я на пороге. Это был Катин портрет – над диваном в светло—серой раме, – великолепный портрет, который я видел впервые. Она была снята во весь рост, в беличьей шубке, которая так шла к ней и которую она шила перед самой войной. И еще хлопотала, чтобы попасть к какой—то знаменитой портнихе Манэ, и еще сердилась на меня за то, что я не понимал, что шапочка должна быть тоже меховая и такая же муфта. Что же это значит, боже мой?
По меньшей мере, десять мыслей, толкая друг друга, встали передо мной, и в том числе одна, настолько нелепая, что теперь мне даже стыдно вспомнить о ней. О чем только не подумал я, кроме правды, которая оказалась еще нелепее, чем эта нелепая мысль!
– Признаться, я никак не ожидал встретить вас здесь, Николай Иваныч, – сказал я, когда старик сообщил, что после театра он поступил в психиатрическую, тоже в гардероб, и его уволили, потому что «сумасшедшие незаконно объявили завхозу, что он крадет суп и кушает его по ночам». – Что же, вы работаете у Ромашова? Или просто поддерживаете знакомство?
– Да, поддерживаю. Он предложил мне помочь в делах, и я согласился. Я служил секретарем у митрополита Исидора, и не скрываю этого, а напротив, пишу в анкетах. Это была огромная работа, огромный труд. Одних писем в день мы получали полторы тысячи. Здесь тоже. Но здесь я работаю из любезности. Я получаю рабочую карточку, потому что Михаил Васильевич устроил меня в свое учреждение. И в учреждении известно, что я работаю здесь.
– А разве Михаил Васильевич теперь не в армии? Когда мы расстались, он носил военную форму.
– Да, не в армии. Как особо нужный, не знаю. У него броня до окончания войны.
– Что же это за письма, которые вы получаете?
– Это дела, очень важные, – сказал Вышимирский, – крайне важные, поскольку мы имеем задания. В настоящее время нам поручено найти одну женщину, одну даму. Но я подозреваю, что это не задание, а личное дело. Любовь, так сказать.
– Что же это за женщина?
– Дочь исторического лица, которое я прекрасно знал, – с гордостью сказал Вышимирский. – Может быть, вы слышали, – некто Татаринов? Мы разыскиваем его дочь. И давно бы нашли, давно. Но страшная путаница. Она замужем, и у нее двойная фамилия.

Глава 19.
«ТЫ МЕНЯ НЕ УБЬЕШЬ».
Как будто жизнь остановилась с разбегу и, не рассчитав инерции движения, я крепко стукнулся лбом о воображаемую стену, с таким чувством смотрел я на старого, в общем нормального человека, стоявшего передо мной в светлой, тоже нормальной комнате и сообщившего, что Ромашов разыскивает Катю, то есть делает то же, что я.
Но наш разговор продолжался, как если бы ничего не случилось. От Кати Вышимирский перешел к какому—то члену месткома, который не имел права называть его «бывшим», потому что у него «пятьдесят лет трудового стажа», а потом пустился в воспоминания и рассказал, что когда в 1908 году он выходил из театра, капельдинер кричал: «Карета Вышимирского!», и подкатывала карета. Он ходил в цилиндре и плаще, теперь таких вещей не носят, и «очень жаль, потому что это было красиво».
– Когда он умер? – спросил он вдруг, сильно потянув вниз свои сталактиты.
– Кто?
– Кораблев.
– Почему же умер? Он жив и здоров, Николай Иваныч, – сказал я шутливо, в то время как все дрожало во мне и я думал: «Сейчас все узнаешь, но будь осторожен». – Так вы говорите, это личное дело, да? Насчет дамы?
– Да, личное. Но очень серьезное, очень. Капитан Татаринов – историческое лицо. Михаил Васильевич был в Ленинграде. Он находился в осаде и так голодал, что ел обойный клей. Отрывал старые обои, варил и ел. Потом он уехал в командировку за мясом, и, когда вернулся, – уже никого. Увезли.
– Куда?
– Вот это и есть вопрос, – торжественно сказал Вышимирский. – Вы знаете, что происходило с этой эвакуацией? Иди ищи! И главное, если бы ее увезли в эшелоне. Тогда только выяснить – чей? Например, Хладкомбината. Куда он уехал? В Сибирь? Значит, она в Сибири. Но ее отправили самолетом.
– Как самолетом?
– Да, именно. Очевидно, как привилегированную. И вот – пропала. Ищи. Только известно, что самолет пролетел через Хвойную, то есть именно через ту станцию, на которой Михаил Васильевич брал мясо.
Должно быть, я инстинктивно чувствовал, когда нужно помолчать, а когда произнести два или три слова. Все было в порядке. Какой—то военный, должно быть недавно из госпиталя, худой и черный, зашел к приятелю, с которым расстался на фронте, и вот расспрашивает, что он поделывает и как живет. «Сейчас все узнаешь, но будь осторожен».
– Ну и как же? Нашли?
– Нет еще. Но найдем, – сказал Вышимирский, – по моему проекту. Я написал в Бугуруслан, в Центральное бюро справок, но это ерунда, потому что нам прислали десять Татариновых и сто Григорьевых, а мы не знаем, на какую фамилию напирать в качестве первой. Тогда я лично обратился во все губернские города к председателям исполкомов. Это был большой труд, большое задание. Но капитан Татаринов был мой друг, и для его дочери я три месяца писал стандартный запрос – прошу вашего распоряжения, эвакопункт, историческое лицо, ждем ответа. И получили.
Резкий звонок раздался. Вышимирский сказал:
– Это он.
И у него стало испуганное лицо, острый седой хохол затрясся на голове, усы повисли. Он вышел в переднюю, а я, помедлив, встал у стены, подле двери, чтобы Ромашов, войдя, не сразу заметил меня.
Он мог выскочить на площадку, потому что Вышимирский в передней сказал ему:
– Вас ждут.
Он быстро спросил:
– Кто?
И старик ответил:
– Какой—то Григорьев.
Но он не выскочил, хотя вполне мог успеть – я не торопился. Он стоял в темном углу между платяным шкафом и стеною и вскрикнул, увидев меня, а потом по—детски поднял и прижал к лицу кулаки. В наружной двери торчал ключ, я повернул его, вынул и положил в карман. Вышимирский стоял где—то между нами, я наткнулся на него и переставил, как куклу. Потом зачем—то толкнул, и он механически упал в кресло.
– Ну, пойдем поговорим, – сказал я Ромашову.
Он молчал. В руках у него была кепка, он сунул ее в рот и прикусил, зажав зубами. Я снова сказал:
– Ну!
И он бешено тряхнул головой.
– Не пойдешь?
Он крикнул:
– Нет!
Но это была последняя минута отчаяния, охватившего его, когда он увидел меня. Я рванул его за руку, он выпрямился, и, когда мы вошли в комнату, только один глаз немного косил, а лицо стало уже совершенно другим, ровным, с неподвижным выражением.
– Жив, как видишь, – сказал я негромко.
– Да, вижу!
Теперь я мог рассмотреть его. Он был в легком сером костюме, на лацкане желтая ленточка – знак тяжелого ранения, в то время как он был контужен очень легко, под ленточкой – пуговица, светящаяся в темноте. Он пополнел, и если бы не торчащие красные уши, которые, кажется, не хуже этой пуговицы могли светить в темноте, никогда еще он не выглядел таким представительным господином.
– Пистолет.
Я думал, что он начнет врать, что сдал пистолет, когда демобилизовался. Но пистолет был именной, я получил его от командира полка за бомбежку моста через Нарову. Сдавая пистолет, Ромашов выдал бы себя. Вот почему он молча выдвинул ящик письменного стола и достал пистолет. Пистолет был не заряжен.
– Документы.
Он молчал.
– Ну!
– Размокли, пропали, – поспешно сказал он. В Ленинграде бомбоубежище затопило водой. Я был без сознания. Только фото Ч. сохранилось, я передал его Кате. Я спас ее.
– В самом деле?
– Да, я спас ее. Поэтому я не боюсь. Все равно ты меня не убьешь.
– Посмотрим. Рассказывай все, скотина, – сказал я, взяв его за ворот и сразу отпустив, потому что у него мягко подалось горло.
– Я отдал ей все, когда она умирала. Ах, ты мне не веришь! – с отчаяньем закричал он, как—то подлезая под меня сбоку, чтобы заглянуть в глаза. – Но ты поверишь мне, потому что я расскажу тебе все. Ты ничего не знаешь. Я не люблю тебя.
– Неужели?
– Но за что мне любить тебя? Ты отнял у меня все, что было хорошего в жизни. Я могу многое, очень многое, – сказал он надменно. – Мне всегда везло, потому что кругом дураки. Я бы сделал карьеру. Но я плевал на карьеру!
«Плевал на карьеру» – это было сказано слишком сильно. Насколько мне было известно, Ромашов не только не плевал, а напротив, стремился сделать карьеру, разбогатеть и т.д. И это вполне удалось ему, в особенности, если вспомнить, что он всегда, еще в школе, был ужасным тупицей.
– Так слушай же, – сказал Ромашов, побледнев еще более, хотя это было, кажется, уже невозможно. – Ты поверишь мне, потому что я скажу тебе все. Экспедиция по розыскам капитана Татаринова – я провалил ее! Сперва я помогал Кате, потому что был уверен, что ты поедешь один. Но она решила ехать с тобой, и тогда я провалил экспедицию. Я написал заявление, очень рискованное, – я бы сам полетел вверх тормашками, если бы мне не удалось его подтвердить. Но мне удалось.
Стопочка бумаги лежала в сером кожаном бюваре с золотыми буквами «М.Р.». Я потянул один лист, и Ромашов замер, вытаращив глаза и глядя куда—то поверх моей головы. Казалось, он стремился заглянуть вперед, в свое будущее, чтобы узнать, угадать, чем грозит ему это простое движение, которым я потянул из бювара лист бумаги и положил его перед собой.
– Да, запиши, – сказал он, – этот человек, который остановил экспедицию, был впоследствии сослан и умер. Но все равно, запиши, если для тебя все это еще имеет значение.
– Ни малейшего, – ответил я хладнокровно.
– Я написал, что ты маньяк со своей идеей найти капитана Татаринова, который где—то пропал двадцать лет назад, что ты всегда был маньяк, я знаю тебя со школы. Но что за всем этим стоит другое, совершенно другое. Ты женат на дочери капитана Татаринова, и этот шум вокруг его имени необходим тебе для карьеры. Я писал не один.
– Еще бы!
– Ты помнишь статью «В защиту ученого»? Николай Антоныч напечатал ее, мы сослались на нее в заявлении.
– То есть в доносе?
Я уже записывал, и как можно быстрее.
– Да, в доносе. И мы подтвердили, подтвердили все! Одну бумажку я подсунул Нине Капитоновне, она подписала, и как трудно было устроить, чтобы ее не вызывали потом, боже мой, как трудно! Ты даже не знаешь, как все это повредило тебе! И в ГВФ, и потом, когда ты был уже в армии, наверно, наверно!
Как передать чувство, с которым выслушал я это признание? Я не знал, зачем говорит он правду, – впрочем, очень скоро стал ясен этот несложный расчет. Но как бы обратным светом озарилось все, о чем волей—неволей думалось мне, где бы я ни был и что бы ни случалось со мною.

Глава 20.
ТЕНЬ.
– Это началось давно, еще в школе, – продолжал Ромашов. – Я должен был просиживать ночи, чтобы ответить урок так же свободно, как ты. Мне хотелось не думать о деньгах, потому что я видел, что деньги нисколько не занимают тебя. Я мечтал стать таким, как ты, стать тобою, и мучился, потому что всегда и во всем ты был выше и сильнее, чем я.
Трясущимися пальцами он вынул из стеклянной коробочки, стоявшей на столе, папиросу и стал искать огонь. Я чиркнул зажигалкой. Он прикурил, затянулся и бросил.
– Случалось, что я встречал тебя на улицах, – прячась в подъездах, я шел за тобою, как тень. Я сидел в театре за твоею спиной, и кажемся, боже мой, чем же отличался я от тебя? Но я знал, что вижу другое на сцене, потому что на все смотрел другими глазами, чем ты. Да, не только Катя была нашим спором. Все, что я чувствовал, всегда и везде боролось с тем, что чувствовал ты. Вот почему я знаю все о тебе: ты работал в сельскохозяйственной авиации на Волге, потом на Дальнем Востоке. Ты снова стал проситься на Север – тебе отказали. Тогда ты поехал в Испанию – господи, это было так, как будто все, над чем я трудился долгие годы, неожиданно совершилось само. Но ты вернулся, – с отвращением закричал Ромашов, – и с тех пор все пошло хорошо у тебя. Ты поехал с Катей в Энск, – видишь, я знаю все и даже то, что ты давно забыл. Ты мог забыть, потому что был счастлив, а я – нет, потому что несчастен.
Он судорожно вздохнул и закрыл глаза. Потом открыл, и что—то очень трезвое, острое, бесконечно далекое от этих страстных признаний мелькнуло в его быстром взгляде. Я молча слушал его.
– Да, я хотел разлучить вас, потому что эта любовь всю жизнь была твоим удивительным счастьем. Я умирал от зависти, думая, что ты любишь просто потому, что любишь, а я – еще и потому, что хочу отнять ее у тебя. Быть может, это смешно, что с тобой я говорю о любви! Но кончился спор, я проиграл, и что теперь для меня это унижение в сравнении с тем, что ты жив и здоров и что судьба снова обманула меня!
Телефонный звонок послышался в передней. Вышимирский сказал:
– Да, пришел. Откуда говорят?
Но почему—то не позвал Ромашова.
– И вот началась война. Я сам пошел. У меня была броня, но я отказался. Убьют – и прекрасно! Но втайне я надеялся – ты погибнешь, ты! Под Винницей я лежал в сарае, когда один летчик вошел и остановился в дверях, читая газету, «Вот это ребята! – сказал он. Жаль, что сгорели». – «Кто?» – «Капитан Григорьев с экипажем». Я прочел заметку тысячу раз, я выучил ее наизусть. Через несколько дней я встретил тебя в эшелоне.
Это было очень странно – то, что он как бы искал у меня же сочувствия в том, что, вопреки его надеждам, я оказался жив. Но он был так увлечен, что не замечал нелепости своего положения.
– Ты знаешь, что было потом. Бред, о котором мне совестно вспомнить! Еще в поезде меня поразило, что ты как бы не думал о Кате. Я видел, что эта грязь и бестолочь терзают тебя, но все это было твоим, ты отдал бы жизнь, чтобы не было этого отступления. А для меня это значило лишь, что ты снова оказался выше и сильнее меня.
Он замолчал. Как будто и не было никогда на свете осиновой рощи, кучи мокрых листьев и поленницы, которая помешала мне размахнуться, как будто я не лежал, опершись руками о землю и стараясь не крикнуть ему: «Вернись, Ромашов!» – так он сидел передо мною, представительный господин в легком сером костюме. У меня даже руки заныли – так захотелось ударить его пистолетом.
– Да, это глубокая мысль, – сказал я, – кстати, подпиши, пожалуйста, эту бумагу.
Пока он каялся, я писал «показание», то есть краткую историю провала поисковой партии. Это было мукой для меня, я не умею писать канцелярских бумаг. Но «показание М.В.Ромашова», кажется, удалось, может быть потому, что я так и писал: «Подло обманув руководство Главсевморпути» и так далее…
Ромашов быстро прочитал бумагу.
– Хорошо, – пробормотал он, – но прежде я должен объяснить тебе…
– Ты сперва подпиши, а потом объяснишь.
– Но ты не знаешь…
– Подписывай, подлец! – сказал, я таким голосом, что он отодвинулся с ужасом и как—то медленно, словно нехотя, застучал зубами.
– Пожалуйста.
Он подписал и злобно бросил перо.
– Ты должен благодарить меня, а ты хочешь сыграть на моей откровенности. Ладно!
– Да, хочу сыграть.
Он посмотрел на меня и, должно быть, вот когда от всей души пожалел, что не прикончил меня в осиновой роще!
– Я вернулся в Москву, – продолжал он, – и сразу же стал хлопотать, чтобы меня перевели в Ленинград. Я ехал через Ладожское, немцы топили суда, но я добрался – и вовремя. Слава богу, слава богу, – добавил он торопливо, – еще день, много два, и мне досталось бы лишь похоронить ее.
Возможно, что это была правда. Еще, когда Вышимирский сказал, что Ромашов был в Ленинграде, я вспомнил рыжего майора, о котором рассказывали дворничиха и дети. «Она рыжего отрыла, у него хлеб был. Большой мешок, сам нес, мне не давал». Но другое волновало меня. Ромашов мог уверить Катю, что я погиб – разумеется, в бою, а не в осиновой роще.
– И вот Ленинград. Ты не представляешь, что это было. Я получал триста грамм и половину приносил Кате. В конце декабря мне удалось достать немного глюкозы, я искусал себе пальцы, пока нес ее Кате. Я свалился подле ее постели, она сказала: «Миша!» Но у меня не было силы подняться. Я спас ее, – мрачно повторил он, как будто страшная мысль, что я могу не поверить, снова поразила его, – и если сам не погиб, то лишь потому, что твердо знал, что нужен ей и тебе.
– И мне?
– Да, и тебе. Сковородников написал ей, что ты убит, она была полумертвая от горя, когда я приехал. И ты бы видел, что с нею сталось, когда я сказал, что видел тебя! Я понял в эту минуту, что жалок, – полным голосом сказал Ромашов, так громко, что в передней послышался даже какой—то стук, точно Вышимирский свалился со стула, – жалок перед этой любовью. И горько, мучительно раскаялся я в эту минуту, что хотел убить тебя. Это был ложный шаг. Твоя смерть не принесла бы мне счастья.
– Все?
– Да, все. В январе меня командировали в Хвойную, я отлучился на две недели, привез мясо, но квартира была уже пуста. Варя Трофимова, наверно ты знаешь ее, отправила Катю самолетом.
– Куда?
– В Вологду, я выяснил точно. А потом в Ярославль.
– Кого ты запросил в Ярославле?
– Эвакопункт, у меня знакомый начальник.
– И получил ответ?
– Да. Но там только написано, что она прошла через эвакопункт и отправлена в больницу для ленинградцев.
– Покажи—ка.
Он нашел в столе и подал письмо. «Станция Всполье, – прочитал я. – В ответ на ваш запрос…»
– А почему Всполье?
– Там эвакопункт, это в двух километрах от Ярославля.
– Теперь все?
– Все.
– Так слушай же меня, – стараясь не волноваться, сказал я Ромашову. – Я не могу прощать или не прощать тебя, что бы ты ни сделал для Кати. Это уже не наш личный спор, после того, что ты сделал со мной. Не со мной спорил ты, когда хотел добить меня, тяжело раненного, обокрал и бросил в лесу одного. Это – воинское преступление. Ты его совершил, и тебя, прежде всего, будут судить как подлеца, который нарушил присягу.
Я взглянул ему прямо в глаза – и поразился. Он не слушал меня. Кто—то поднимался по лестнице, двое или трое, стук шагов гулко отдавался в лестничной клетке. Ромашов беспокойно оглянулся, привстал. Постучали, потом позвонили.
– Открыть? – спросил за стеной Вышимирский.
– Нет! – крикнул Ромашов. – Спросите, кто, – как бы опомнясь, добавил он негромко и прошелся по комнате легким, почти танцующим шагом.
– Кто там?
– Откройте, из домоуправления.
Ромашов вздохнул сквозь сжатые зубы.
– Скажите, что меня нет дома.
– Я не знал. Тут звонили, и я сообщил, что вы дома.
– Конечно, дома, – сказал я громко.
Ромашов бросился на меня, схватил за руки. Я оттолкнул его. Он завизжал, потом пошел за мною в переднюю и встал, как прежде, между стеною и шкафом.
– Одну минуту, – сказал я, – сейчас открою.
Вошли двое – пожилой мужчина, очевидно управдом, судя по угрюмому, хозяйскому выражению лица, и тот молодой, с медленными движениями, в хорошенькой кепке, которого я видел в домоуправлении. Сперва молодой посмотрел на меня, потом, не торопясь, – на Ромашова.
– Гражданин Ромашов?
– Да.
Вышимирский лязгнул зубами так громко, что все обернулись.
– Оружие?
– Не имеется, – отвечал Ромашов почти хладнокровно. Только какая—то жилка билась на его неподвижном лице.
– Ну что же, соберите вещи. Немного: смену белья. Управдом, пройдите с арестованным. Товарищ капитан, прошу вас предъявить документы…
– Николай Иванович, это чушь, ерунда! – громко сказал Ромашов откуда—то из второй комнаты, где он собирал в заплечный мешок свои вещи. – Я вернусь через несколько дней. Все та же глупая история с требухой. Помните, я рассказывал вам – требуха из Хвойной.
Вышимирский снова лязгнул. По всему было видно, что он никогда не слыхал ни о какой требухе.
– Саня, я надеюсь, что ты найдешь ее в Ярославле, – еще громче сказал Ромашов, – передай ей…
Я видел из передней, как он уронил мешок и немного постоял с закрытыми глазами.
– Ладно, ничего, – пробормотал он.
– Виноват, не найдется ли у вас стакана воды? сказал Вышимирскому человек в хорошенькой кепке.
Вышимирский подал. Теперь все стояли в передней – Ромашов с мешком за спиной, управдом, который так и не сказал ни слова, растерянный Вышимирский с пустым стаканом в руке. Минуту все молчали. Потом агент толкнул дверь.
– До свидания, простите за беспокойство.
И вежливо пригласил Ромашова пройти.
Вероятно, если бы у меня было время, я бы постарался найти глубокий смысл в том, что судьба, явившись на квартиру Ромашова в лице представителя московской милиции, так решительно помешала закончить наш разговор. Но поезд в Ярославль отходил в 20.20, а мне еще нужно было:
а) явиться к Слепушкину, и не только явиться, но оформиться, что могло занять часа полтора;
б) зайти в наградной отдел – еще в М—ове я получил известие, что мой второй орден Красного Знамени утвержден и я могу получить в наркомате документ;
в) достать что—нибудь на дорогу: почти все, что я привез из М—ова, я оставил одному балтийскому летчику однополчанину в Ленинграде;
г) достать билет, что, впрочем, мало беспокоило меня, потому что я уехал бы и без билета.
Кроме того, мне еще нужно было написать о Ромашове военному прокурору.
Все это казалось мне совершенно необходимым, то есть моя жизнь в оставшиеся до поезда четыре или пять часов должна была состоять именно из этих забот. А на самом деле мне нужно было просто вернуться к Вале Жукову, от которого я был в пяти минутах ходьбы, и тогда – кто знает? – у меня, может быть, нашлось бы время даже и для того, чтобы подумать над той смесью правды и лжи, которой пытался оправдаться передо мною Ромашов.
Я даже постоял на Арбатской площади: «Не заглянуть ли хоть на две минуты к Вале?» Но вместо Вали я зашел в парикмахерскую – нужно было побриться и сменить воротничок, прежде чем являться в Гидрографическое управление, где один контр—адмирал намеревался представить меня другому.
Ровно в 17 часов я пришел к Слепушкину, а в 18 был уже зачислен в кадры ГУ с откомандированием на Крайний Север, в распоряжение Р. Два или три года тому назад за этими скупыми канцелярскими словами открылась бы передо мною далекая дикая линия сопок, освещенная робким солнцем первого полярного дня, а теперь, полный забот и волнений, я машинально сунул удостоверение в карман и, думая о том, что напрасно не попросил Р. снестись с Ярославлем по военному телеграфу, вышел из управления.
Не буду рассказывать о том, как я потерял полтора часа в наградном отделе, и т.д. Но об этой, последней в Москве, памятной встрече я должен рассказать.
Очень усталый, с заплечным мешком в одной руке, с чемоданом в другой, на станции «Охотный ряд» я спустился в метро. Служебный день кончился, и хотя летом 1942 года в метро было еще просторно, перед эскалатором стояла толпа. Движущаяся лента поднималась навстречу, я всматривался в лица москвичей, вдруг подумав, что за весь этот хлопотливый, утомительный день так и не увидел Москвы. Издалека приметил я грузного человека в толстой кепке, в пальто с широкими квадратными плечами, который не поднимался, а плыл, вырастал, снисходительно дожидаясь, когда доставит его наверх эта шумная машина.
Это был Николай Антоныч.
Узнал ли он меня? Едва ли. Но если и узнал – что было ему до какого—то маленького капитана в потертом кителе, с некрасивым мешком, из которого торчала горбушка хлеба?
Равнодушно скользнул он по моему лицу сонными и властными глазами.

11 страница20 мая 2019, 00:21