Шестое
Натану удалось сделать Софи такие великолепные вставные зубы с помощью своего старшего брата Ларри Ландау. И хотя не кто иной, как сам Натан, вскоре после встречи с Софи в библиотеке Бруклинского колледжа поставил пусть непрофессиональный, но точный диагноз ее болезни, именно брат помог ему найти способ покончить и с этой проблемой. Ларри, с которым я познакомился в конце лета при чрезвычайно сложных обстоятельствах, был хирургом-урологом с большой и богатой практикой в Форест-Хиллз. Брату Натана было тридцать с небольшим, и он уже успел прославиться в своей области: ему довелось участвовать – а он тогда преподавал в колледже по подготовке врачей и хирургов при Колумбийском университете – в весьма оригинальном и ценном научном исследовании функций почек, что привлекло к нему заинтересованное внимание профессионалов, когда он был еще совсем молодым. Натан как-то с большим восхищением рассказал мне об этом, явно необычайно гордясь братом. Ларри весьма отличился и на войне. Он был старшим лейтенантом медицинской службы на флоте и провел под огнем камикадзе на борту обреченного авианосца у берегов Филиппин несколько смелых и необыкновенно удачных хирургических операций; за это он получил Военно-морской крест – награду, к которой не слишком часто представляют медика (а тем более еврея на антисемитски настроенном флоте), что потом, в 1947 году, когда еще живы были воспоминания о войне и доблести, давало Натану лишний повод распускать перья и гордиться.
Софи рассказала мне, что узнала имя Натана лишь через много часов после того, как он спас ей жизнь в библиотеке. От того первого дня – да и от последующих – у нее остались неизгладимые воспоминания о его поистине поразительной заботливости. Вначале – возможно, потому, что она помнила, как он склонился над нею и тихо произнес: «Разрешите доктору позаботиться обо всем», ей и в голову не пришло, что это было сказано в шутку; поэтому и позже, когда он, властно, но мягко прижав ее голову к своему плечу и нашептывая слова утешения, вез ее к Етте на такси, она продолжала считать, что он в самом деле врач. «Надо будет вас подправить, – по воспоминаниям Софи, произнес он тогда этаким полушутливым тоном, вызвавшим у нее впервые после обморока тень улыбки. – Нельзя же, чтобы вы хлопались в обморок в библиотеках Бруклина и до полусмерти пугали людей».
Столько дружелюбия, поддержки и доброты, столько заботливости было в его голосе, да и вообще все в нем мгновенно внушало такое доверие, что, когда они вошли к ней в комнату (нагретую до духоты послеполуденным солнцем, так что Софи снова ненадолго потеряла сознание и привалилась к Натану), она без малейшего стеснения позволила ему осторожно расстегнуть и снять с нее перепачканную одежду, а потом деликатно, но решительно уложить в постель, на которой она и растянулась в одних трусиках. Она чувствовала себя гораздо лучше, тошнота прошла. Но хоть она и лежала пластом, глядя в потолок, пытаясь ответить улыбкой на вопрошающую, грустную улыбку незнакомца, она по-прежнему чувствовала сонливость и гнетущее бессилие. «Почему я такая усталая? – услышала она свой слабый голос. – Что со мной?» Она по прежнему считала, что он врач и так пристально, молча, с легким состраданием смотрит на нее, потому что пытается профессионально поставить диагноз, а потом вдруг поняла, что взгляд прикован к номеру, выжженному на ее руке. Она резко дернулась, пытаясь накрыть номер ладонью (что было странно, ибо она давно уже перестала стесняться этой меты), но не успела – он мягко взял ее за запястье и, как в библиотеке, стал считать пульс. Какое-то время он молчал, и ей было так спокойно и хорошо – она чувствовала его уверенные пальцы и начала засыпать, а в ушах звучали слова, придавая силы, успокаивая благословенной веселостью тона: «Доктор считает, надо проглотить такую большую таблетку, чтобы эта красивая белая кожа чуточку порозовела». Снова – доктор ! Тут Софи мирно погрузилась в сон без видений, а когда – всего через несколько минут – проснулась и открыла глаза, доктора уже не было.
– Ох, Язвинка, я так хорошо все помню – я давно не чувствовала такую страшную панику. И это было, знаешь, так странно ! Я ведь даже не знала его. Я даже не знала его имя ! Я была с ним всего час, думаю, даже меньше, и вот он ушел, а у меня такая паника, такая сильная паника и страх, что он никогда больше не придет, что он ушел навсегда. Это все равно как потерять очень близкий человек.
Следуя некоему неодолимому романтическому порыву, я спросил, неужели она вот так сразу и влюбилась. Может, это один из примеров, поинтересовался я, чудесного мифа насчет «любви с первого взгляда»?
Софи сказала:
– Нет, не совсем – по-моему, тогда это не была любовь. Но в общем, пожалуй, близко. – Она помолчала. – Просто не знаю. Глупо как-то, когда такое случается. Ну как это может быть – знать человека всего сорок пять минут и почувствовать такая пустота, когда он ушел? Absolument fou! Тебе не кажется? Я с ума сходила без него.
Мы устроили передвижной пикник, останавливаясь то в солнечных, то в тенистых уголках Проспекта-парка. Я уже не могу припомнить, сколько раз мы с Софи прикладывались к еде – наверняка раз пять, а то и больше. Не очень помню я и где мы пристраивались – на траве, среди каменистых осыпей, и в лощинках, и на уединенных дорожках – с нашими промасленными бумажными мешочками и поллитровыми пакетами молока, а также с засаленной и рваной «Антологией американской поэзии» Оскара Уильямса, с помощью которой я пытался продолжить образование Софи, начатое много месяцев тому назад толстяком Янгстином. Впрочем, одно место я живо помню – заросший травою мысок, вдававшийся в озеро и обычно пустынный в этот час по рабочим дням; туда приплывал секстет крупных, драчливых на вид лебедей, которые высаживались, словно гангстеры, из тростников и, шагая вперевалку по траве, агрессивно шипя своим безголосым горлом, оспаривали друг у друга кусочки наших булочек с маком и прочие остатки еды.
Один из лебедей, маленький самец, значительно менее проворный и боевитый, чем остальные, был ранен в глаз – должно быть, при встрече с каким-нибудь диким двуногим бруклинцем – и остался с бельмом; это бельмо напоминало Софи о ее кузене Тадеуше из Лодзи, который умер давно, в тринадцать лет, от лейкемии.
Я не в состоянии был перекинуть этот антропоморфический мостик и представить себе, как лебедь может походить на человека, но Софи клялась, что они похожи как две капли воды, стала звать лебедя Тадеушем и, что-то нашептывая по-польски, прищелкивая и причмокивая языком, принялась вываливать ему остатки нашей еды из мешка. Я редко видел, чтобы Софи теряла самообладание, но то, как властно, по-хозяйски повели себя другие лебеди, такие откормленные и алчные, привело ее в ярость, и она принялась кричать на этих здоровенных нахалов, осыпая их польскими ругательствами, и уж постаралась, чтобы Тадеуш получил побольше еды. Меня поразило, с какой злостью действовала Софи. Я тогда не связал – потому что еще не мог – энергичную защиту увечного существа (точнее, птицы!) с событиями ее прошлого, но ее кампания за справедливое отношение к Тадеушу была забавна и необычайно трогательна. И тем не менее у меня есть другая, личная причина изобразить Софи среди лебедей. Теперь, покопавшись как следует в памяти, я вспомнил, что именно здесь, на этом маленьком мыске, ближе к концу лета, во нремя одной из наших посиделок, затянувшейся до заката, когда солнце уже начинало садиться далеко позади нас, за грядой Бей-Ридж и Бенсонхерстом, Софи поведала мне – то с отчаянием, то с надеждой, но в основном с отчаянием, – каким неровным был тот год, прожитый ею с Натаном, которого она обожала, но в котором видела уже тогда (говоря мне об этом) – да, конечно! – своего спасителя и одновременно человека, несущего ей гибель...
А в тот день, к ее безграничному облегчению, он через полчаса вернулся, подошел к ее кровати, снова посмотрел на нее такими ласковыми глазами и сказал:
– Сейчас поедем к моему брату. О'кей? Я тут договорился кое с кем по телефону.
Софи растерялась. Он сел подле нее.
– Зачем вы хотите везти меня к вашему брату? – спросила она.
– Мой брат – доктор, – ответил он, – один из лучших практикующих врачей. Он вам поможет.
– Но ведь вы же... – начала она и умолкла. – Я думала...
– Вы думали, что я врач, – сказал он. – Нет, я биолог. А как вы себя чувствуете?
– Лучше, – сказала она, – много лучше.
И это была правда, причем в значительной степени, поняла Софи, благодаря его ускользающему присутствию.
Он принес с собой большой пакет и теперь, открыв его, быстро и ловко принялся извлекать содержимое и раскладывать на широком столе, стоявшем в ногах ее кровати и служившем для кухонных нужд.
– Какое мешугас! – донеслось до нее.
Она захихикала – такую он принялся разыгрывать дешевую комедию: с неожиданно колоритным, ярко выраженным еврейским акцентом, сильно наморщив лоб, совсем как пожилой, загнанный, подслеповатый, вечно трясущийся скупердяй – хозяин магазинчика на Флэтбуш-авеню, – он стал перечислять бутылки, и банки, и картонные коробочки, появляющиеся из пакетика. Этой своей забавной, поразительно ритмичной инвентаризацией он напоминал ей Дэнни Кэя (она не раз видела его, это был один из немногих любимых ею киноактеров), и она все еще сотрясалась от беззвучного смеха, когда он вдруг, прервав перечисление и повернувшись к ней, показал банку с белой этикеткой, осыпанную капельками ледяной росы.
– Бульон-мадрилен, – своим обычным голосом произнес Натан. – Я обнаружил магазин, где это держат на льду. Я хочу, чтоб вы поели бульона. Потом вы, как Эстер Уильямс, сможете проплыть пять миль.
Софи почувствовала, что хочет есть и от голода у нее сводит желудок. Натан вылил бульон в одну из ее дешевых пластмассовых мисочек, и она, приподнявшись на локте, с удовольствием принялась есть холодный желеобразный суп с терпким привкусом. Покончив с едой, она сказала Натану:
– Спасибо. Теперь я чувствую много лучше.
Она снова ощутила на себе его пристальный взгляд, а он сидел рядом и так бесконечно долго молчал, что при всем доверии к нему ей стало чуточку неприятно. Наконец он произнес:
– Готов поспорить на сто долларов, что у вас тяжелая анемия из-за недостатка витаминов. Очевидно, фолиевой кислоты или В-двенадцать. Но скорее всего – железа. Послушайте, крошка, вы последнее время нормально питались?
Софи сказала, что, за исключением короткого периода в несколько недель, когда она, по сути дела, сама довела себя до такого состояния, что не могла есть, последние полгода она питалась куда здоровее и лучше, чем когда-либо в жизни.
– У тебя есть такая проблема, – пояснила она. – Я не могу кушать много животный жир. А все остальное – о'кей.
– Значит, у вас не хватает железа, – сказал Натан. – Судя по вашим словам, вы получали более чем достаточно фолиевой кислоты и витамина В-двенадцать. А вам и того и другого нужно немного. С железом же дело обстоит куда сложнее. У вас могла получиться нехватка железа, и вы не сумели ее восполнить. – Он помолчал, затем, очевидно заметив тревогу на ее лице (ибо то, что он говорил, озадачило и взволновало ее), ободряюще ей улыбнулся. – Такие вещи лечить ничего не стоит, как только ты их пригвоздил.
– Пригвоздил?
– Понял, в чем беда. Тогда вылечить очень просто.
Ей почему-то неловко было спросить, как его зовут, хотя она умирала от желания узнать его имя. Он сидел подле нее и она, украдкой бросив взгляд на его лицо, решила, что он на редкость интересный мужчина – бесспорно еврей, с точеным симметричным лицом, на котором выдавался сильный крупный нос, весьма его красивший, как и светящиеся умом глаза, в которых сострадание так быстро, легко и естественно сменялось насмешкой – и наоборот. И снова она почувствовала, что от одного его присутствия ей становится легче – правда, усталость и сонливость еще владели ею, но тошнота и сильное недомогание прошли. Потом, пока она лежала так, в голову ей вдруг пришла блестящая мысль. Просматривая утром в «Таймс» программу радиопередач, она с великим огорчением обнаружила, что из-за занятий английским не сможет послушать Пасторальную симфонию Бетховена, которую будут передавать в середине дня. Она вновь открыла для себя эту симфонию – совсем так же, как Sinfonia Concertante, только с одним отличием. Софи отчетливо помнила Пасторальную симфонию по прошлому – опять-таки по концертам в Кракове, – но здесь, в Бруклине, поскольку у нее не было патефона и в нужное время она всегда оказывалась не там, где надо, ей ни разу не удалось послушать Пасторальную, о которой то и дело напоминало, дразня, название, – Софи словно преследовала в темном лесу дивную птицу, но та молча улетала при ее приближении.
А сейчас Софи поняла, что из-за случившегося несчастья она по крайней мере сможет послушать музыку; это показалось ей куда важнее, чем беседа на медицинские темы, пусть даже самая утешительная, и потому она спросила:
– Вы не против, если я включу радио?
Не успела она договорить, как он протянул руку и включил приемник за секунду до того, как Филадельфийскнй оркестр, прошелестев скрипками, сначала нерешительно, потом с нарастающим ликованием заиграл этот опьяняющий гимн цветущей земле. Ощущение красоты было столь острым, что Софи показалось – она умирает. Она закрыла глаза и не открывала их до самого конца симфонии, а когда снова открыла, то застеснялась слез, струившихся по щекам, но ничего не могла с собой поделать, как и не могла сказать ничего здравого или членораздельного самарянину, который по-прежнему смотрел на нее заботливо, серьезно и терпеливо. Он слегка дотронулся до тыльной стороны ее руки.
– Вы плачете, потому что эта музыка звучит так прекрасно? – спросил он. – Даже по этому паршивому маленькому радио!
– Я сама не знаю, почему я плачу, – ответила она после долгой паузы, сумев все-таки справиться с собой. – Возможно, я плачу потому, что сделала ошибку.
– Какую ошибку? – спросил он.
Она снова долго молчала, потом сказала:
– Сделала ошибку, что стала слушать музыку. Я думала, в последний раз я слышала эту симфонию в Кракове, когда была очень совсем маленькая. А сейчас я слушала и поняла, что еще раз слышала ее потом – в Варшаве. Нам запрещали иметь радио, но один раз вечером я слушала ее по этому запрещенному радио – из Лондон. И сейчас я вспомнила: это последняя музыка, которую я слышала до того, как поехала... – И она умолкла. Зачем она все это говорит чужому человеку? Какое ему до этого дело? Она вытащила из ящика ночного столика бумажную салфетку и промокнула глаза. – Это не есть хороший ответ.
– Вы сказали: «до того, как поехала...» – подхватил он. – Поехали куда ? Вы имеете в виду то место, где вам сделали это? – И он многозначительно посмотрел на ее татуировку.
– Я не могу про это говорить, – вырвалось у нес, и они тут же пожалела о своих словах, потому что он покраснел и взволнованно пробормотал:
– Извините. Право же, извините ! Я бываю ужасно назойливым... А иногда – настоящим ослом . Ослом !
– Пожалуйста, не говорите так, – поспешно сказала она, устыдившись, что своим тоном поставила его в неловкое положение. – Я не хотела быть такой... – Она умолкла, пытаясь найти нужное слово и найдя его по-французски, по-польски, по-немецки и по-русски, но только не по-английски. Тогда она сказала лишь: – Извините.
– Такая уж у меня манера совать мой длинный шноц куда не следует, – сказал он, и она заметила, что румянец смущения стал исчезать с его лица. – Послушайте, – вдруг сказал он, – мне надо идти. У меня назначена встреча. Но вот что: можно прийти вечером? Не отвечайте! Я все равно вернусь сегодня.
Она была не в силах ответить. Потеряв почву под ногами (не фигурально, а буквально: ведь именно так произошло два часа тому назад – он сгреб ее в библиотеке в охапку и, выйдя с ней на тротуар, остановил такси), она смогла лишь кивнуть, и сказать «да», и улыбнуться, – улыбка все еще блуждала на ее губах, когда он уже сбегал по лестнице. После его ухода время потянулось мучительно долго. Она сама удивлялась тому, с каким волнением ждала звука его тяжелых шагов, но вот около семи вечера он вернулся – снова с большим пакетом еды и двумя дюжинами чарующе прекрасных чайных роз на длинных стеблях – она в жизни таких не видела. Она уже встала и принялась суетиться, чувствуя себя почти поправившейся, но он приказал ей отдыхать:
– Пожалуйста, разрешите Натану обо всем позаботиться.
Тут она впервые услышала его имя. Натан. Натан ! Натан, Натана!
Никогда, никогда, рассказывала она мне, ей не забыть этого их первого ужина, который он так красиво приготовил из самых обычных продуктов – телячьей печенки с пореем.
– Полно железа, – объявил он; на лбу его выступил пот, когда он нагнулся над шипящей раскаленной сковородкой. – Ничего нет лучше печенки. А лук-порей – он же пропитан железом! От него у вас даже тембр голоса станет лучше. Вам известно, что император Нерон велел подавать ему каждый день порей, чтобы голос был звонче? Чтобы он мог распевать, когда будут четвертовать Сенеку? Да сядьте же. Перестаньте суетиться! – приказал он. – Это мое шоу. Вам нужно железо. Железо ! Вот почему у нас будет также шпинат со сметаной и салат без ничего. – Она была покорена тем, как Натан, внимательно следя за приготовлением пищи, пересыпал свои замечания по части гастрономии всякими учеными данными о правильном питании. – Печенка с репчатым луком – это, конечно, стандарт, а вот с пореем, сладость моя, это нечто особое. Порей очень трудно найти – я купил его на итальянском рынке. А вам – это так же ясно, как то, что на вашем хорошеньком, но невероятно бледном личике есть носик, – необходимы массированные дозы железа. Значит – шпинат. Недавно провели одно исследование, в результате которого было сделано интересное открытие: оказывается, щавелевая кислота, содержащаяся в шпинате, нейтрализует кальций, в котором вы, наверное, тоже нуждаетесь. Это скверно, но все равно в шпинате столько железа, что вы получите отличное вливание. Ну и салат тоже...
Сам по себе превосходный ужин был все же главным образом нацелен на восстановление сил, зато вино было настоящей амброзией. В юности, в Кракове, Софи привыкла к вину: ее отец отличался известным гедонизмом и настаивал (в таком краю, где, как в Монтане, не было ни одного виноградника), чтобы обильные и часто по-венски элегантные застолья регулярно орошались хорошими винами из австрийских или венгерских долин. Однако вместе с войной, унесшей столь многое из жизни Софи, исчезло и такое простое удовольствие, как вино, и с тех пор она не прикладывалась к нему, даже если у нее и возникал соблазн побаловаться сухим вином с пределах Флэтбуша, где все были привержены «Моген-Довиду» – сладкому вину. Но она понятия не имела о существовании такого ... напитка богов! Вино, которое принес Натан, было высочайшего качества, и Софи захотелось вновь открыть для себя природу вкуса: она понятия не имела о тайнах французских вин, и потому Натан мог не говорить ей, что это «шато-марго», или что оно урожая 1937 года – последнего из хороших довоенных урожаев, – или что он выложил за это вино фантастическую сумму в четырнадцать долларов (грубо говоря, половину ее недельного жалованья, что она, не веря глазам своим, увидела на ценнике), или что оно выиграло бы в букете, если бы перелить его в графин. Натан рассказывал и рассказывал, стараясь ее развлечь. Она же понимала лишь, что, отхлебнув этого вина, преисполнилась ни с чем не сравнимого наслаждения и отваги, по ее телу побежало сладостное роскошное тепло – вниз, до самых кончиков пальцев, целиком оправдывая весьма своеобразные утверждения древних о лечебных свойствах вин. Повеселев, чувствуя легкое головокружение, она в конце ужина услышала собственный голос, произнесший:
– Знаете, когда человек хорошо прожил жизнь, как святой, и умер, ему, наверно, дают в раю выпивать такое вино.
Натан откликнулся на это не впрямую, хотя и сам явно размяк; он посмотрел на нее серьезно и задумчиво поверх остатков красного вина в своей рюмке.
– Не «выпивать», – мягко поправил он ее, – а просто – пить. – И добавил: – Вы уж меня простите. Я убежденный несостоявшийся учитель.
Затем, покончив с ужином и вымыв вместе посуду, они уселись друг против друга на неудобных стульях с высокими спинками, которые в ту пору стояли в комнате. Внезапно внимание Натана привлекли книги, стоявшие рядком на полке над кроватью Софи: польские переводы Хемингуэя и Вулфа, и Драйзера, и Фаррелла. Поднявшись со стула, он с любопытством принялся их рассматривать. И по его отрывочным замечаниям Софи поняла, что он знает этих писателей; особенно восторженно говорил он о Драйзере: рассказал, что в колледже прочел за один присест всю огромную «Американскую трагедию» – «чуть глаза себе не испортил», а затем посреди рапсодийного описания «Сестры Кери», романа, который она еще не читала, но который, по его мнению, должна непременно прочесть (он утверждал, что это шедевр Драйзера), Натан вдруг умолк на полуслове и, вытаращив, как клоун, глаза – что вызвало у Софи взрыв смеха, – сказал:
– Знаете, а я ведь понятия не имею, кто вы . Что вы делаете в жизни , польская крошка?
Она долго молчала, прежде чем ответить:
– Я работаю у доктора, часть дня. Регистратором.
– У доктора? – переспросил он с явным интересом. – Какого доктора?
Она чувствовала, что ей будет очень трудно произнести это слово. Но в конце концов все-таки сказала:
– Он... он хиропрактик.
Софи увидела, как его передернуло при этом слове.
– Хиропрактик. Хиропрактик ! Неудивительно, что у вас нелады со здоровьем!
Она попыталась неуклюже и глупо оправдаться.
– Он очень славный... – начала она. – Он, как вы сказали бы... – И, внезапно прибегнув к помощи идиш, добавила: – ...менш . Его фамилия Блэксток.
– Менш-шменш, – произнес он с невыразимым отвращением, – такая девушка – и работает у какого-то шарлатана ...
– Это есть единственное место, которое я могла получить , когда сюда приехала, – перебила она его. – Я же больше ничего не умею!
Она почувствовала, что сказала это с известным раздражением и запалом, и либо ее слова, либо неожиданно резкий тон заставили его поспешно пробормотать извинение.
– Я знаю, – сказал он, – мне не следовало так говорить. Это ведь не мое дело.
– Я бы хотела иметь что-то получше, но у меня нет талантов. – Она произнесла это уже гораздо спокойнее. – Знаете, я ведь начинала учиться тогда, давно, но ничего не окончила. Я, знаете, есть очень недоделанная. Я, в общем, хотела учить люди, учить музыке, стать учителем музыки... но это оказалось невозможно. Так что теперь я регистратор у этого доктора. Это не так уж плохо, vraiment... правда, я хотела бы делать что-то более интересное.
– Извините, не следовало мне так говорить.
Софи посмотрела на него, тронутая его смущением. Насколько ей помнилось, она еще не встречала человека, к которому ее бы сразу вот так потянуло. В Натане было столько притягательного, он был такой напористый, энергичный и разный: как он спокойно, но твердо брал ситуацию в руки, как умел передразнить, как забавно перескакивал в разговоре с кулинарии на медицину – она, правда, чувствовала, что за этим скрывается подлинная озабоченность ее состоянием. И наконец, эта странная уязвимость и самобичевание – он почему-то напомнил ей в тот миг маленького мальчика. На секунду ей захотелось, чтобы он снова дотронулся до нее, потом это желание ушло. Оба долго молчали – по улице под мелким дождем прошуршала машина, и на далекой церкви широко раскинувшегося Бруклина пробило в гулкой летней тишине девять раз. Вдали, над Манхэттеном, еле слышно прокатился гром. Стемнело, и Софи включила свою единственную настольную лампу.
Возможно, благодаря поистине божественному вину или потому, что Натан держался спокойно и ненавязчиво, но только Софи захотелось не останавливаться на сказанном, а продолжить разговор о себе, и, продолжая, она почувствовала, как почти беспрепятственно, почти свободно, льется у нее по-английски речь, а она и не знала, что обладает такими замечательными способностями.
– У меня ничего не осталось от прошлого. Совсем ничего. Это, знаете, одна из причин, почему я чувствую, что я недоделанная. Все, что есть в этой комнате, оно есть американское, новое: книги, моя одежда, все; ничего не осталось от Польша, от времени моей юности. У меня нет даже ни одной фотографии. Больше всего я жалею, что потеряла тот альбом с фотографиями. Если бы я сумела его сохранить, я бы столько много интересного вам показала – как мы жили в Краков до война. Мой отец был профессор в университете, но он был тоже очень талантливый фотограф-любитель, очень, понимаете, хороший, так все тонко чувствовал. У него была очень дорогая, фантастическая «лейка». Я помню одну его фотографию – она была в том альбоме, – это был один из лучших его снимков, я так жалею, что ее у меня нет: там мы с мамой сидели за роялем. Мне было тогда лет тринадцать. Мы, должно быть, играли в четыре руки. И мы обе, я помню, были такие счастливые, мама и я. И теперь сама память об этой фотографии для меня есть как бы символ – символ того, что было, и как могло быть, и как уже не может быть. – Она умолкла, гордясь в душе тем, что так свободно владеет, временами глаголов, и подняла взгляд на Натана, а он сидел, слегка ссутулясь, всецело поглощенный ее неожиданными излияниями. – Вы ясно видите – я себя не жалею. Есть вещи и похуже, чем те, что человек не смог доучиться, не стал тем, кем хотел быть. Если бы только это я потеряла, я бы не огорчалась. Было бы замечательно стать музыкантшей, как я думала. Но не получилось. Уже семь, нет, восемь лет я не читала ноты, и я даже не знаю, сумею ли их теперь разобрать. Словом, поэтому я и не могу теперь выбирать себе работа – занимаюсь тем, что нашлось.
Через некоторое время он спросил с обезоруживающей прямотой, которая ей стала даже нравиться:
– Вы ведь не еврейка, нет?
– Нет, – ответила она. – А вы думали, что да?
– Сначала я, пожалуй, решил, что да. Не так много блондинок-гойим можно встретить у Бруклинского колледжа! Потом, в такси, я повнимательнее присмотрелся к вам. Тут я подумал, что вы датчанка, может быть, финка – словом, из восточной Скандинавии. Но вообще-то у вас широкие славянские скулы. Так что под конец я пришел к выводу, что вы, прошу прощения, паненка – словом догадался, что вы польских корней. Ну а когда вы упомянули Варшаву, тут уж я больше не сомневался. Очень вы красивая паненка, вернее – полячка.
Она улыбнулась, чувствуя, как запылали щеки.
– Pas de flatterie, monsieur.
– А потом, – продолжал он, – начались эти дурацкие несоответствия. Что, ради всего святого, прелестная польская шикса делает в приемной хиропрактика по имени Блэксток и где, черт подери, вы научились говорить на идиш? И последнее – придется вам, черт возьми, примириться с тем, что я сую нос не в свои дела, но меня, понимаете ли, действительно беспокоит ваше состояние, и я должен такие вещи знать! – последнее: откуда у вас этот номер на руке? Вы не хотите об этом говорить, я понимаю. Мне неприятно спрашивать, но я считаю, вы должны мне об этом сказать.
Она откинула голову на грязную спинку скрипучего розового стула. Если, подумала она не без отчаяния, но все же решаясь, – если объяснить ему сейчас основное , терпеливо и ясно, может, и удастся поставить на этом точку и при удаче избежать дальнейших расспросов о вещах более мрачных и сложных, которые она не в силах ни поведать кому-либо, ни описать. Быть может, даже нелепо или оскорбительно с ее стороны наводить такой туман, столь явно держать в тайне то, что в конце концов теперь уже, наверно, знают все. Правда, вот что странно: люди здесь, в Америке, несмотря на множество опубликованных фактов и фотографий, несмотря на кинохронику, по-прежнему, похоже, не знают, что творилось, а если и знают, то поверхностно. Бухенвальд, Бельзен, Дахау, Аушвиц – для них просто какие-то дурацкие названия. Неспособность американцев реально осознать, что же происходило, была еще одной из причин, объяснявшей, почему Софи так редко говорила об этом, помимо того, что вспоминать эту часть своего прошлого ей было мучительно больно. Кстати, про боль: еще не начав говорить, она уже знала, что это причинит ей физические мучения – все равно как если бы она сковырнула не вполне зажившую болячку или попыталась пройтись на еще не сросшейся сломанной ноге; однако Натан ведь уже достаточно убедительно показал, что лишь пытается ей помочь – а она знала, что нуждается в помощи, и весьма отчаянно, – и потому она обязана хотя бы вкратце описать ему события последних лет.
И через какое-то время она заговорила, радуясь тому, что в состоянии рассказывать бесстрастно, поистине прозаически.
– В апреле сорок третьего года меня отправили в концентрационный лагерь на юг Польши – он назывался Аушвиц-Биркенау. Это рядом с таким городком – Освенцим. Я тогда жила в Варшава. Я жила там уже три года – с начала сорокового года, когда мне пришлось уехать из Краков. Три года – это много, но до конца войны оставалось еще два года. Я часто думала, что прожила бы эти два года благополучно, если бы не сделала страшную meprise – извините, промашку. Эта промашка была правда очень глупая – я просто ненавижу себя, как об этом подумаю. Знаете, я была такая осторожная. Такая осторожная, что даже немножко стыдно признаться. То есть до того, как это случилось, я, знаете, была в полном порядке. Я не еврейка, я не жила в гетто, так что по этой причине забрать меня не могли. И в подполье я тоже не работала. Franchement, мне это казалось слишком опасным: ведь я бы очутилась в таком положении, из которого... Но я не стану говорить об этом. Словом, я не работала для подполья, так что и по этой причине меня забрать не могли. А забрали меня по причине, которая может показаться вам очень глупой. Меня забрали за то, что я тайком везла мясо в Варшаву от одного знакомого из деревни, недалеко от города. А иметь мясо совсем не разрешалось – оно все шло для германская армия. Но я рискнула и попыталась провезти тайком мясо для мамы, чтобы она выздоровела. Моя мама была очень больная – как же это слово? – la consomption.
– Туберкулез, – подсказал Натан.
– Да. У нее был туберкулез много лет назад, в Краков, и прошел. А потом, понимаете, в Варшава снова вернулся: там было так холодно зимой, дома не топились, и так ужасно – почти нечего есть, все шло немцам. В общем, мама была такая больная – все думали, она умирает. Я жила не с ней – она жила рядом. И вот я подумала, если бы я могла добыть для нее мясо, может быть, ей стало бы лучше, и в воскресенье я отправилась в ту деревню и купила запрещенный окорок. Потом я поезжаю назад в город, и меня останавливают два полицейские из гестапо, и они находят окорок. Они ставят меня под арест и везут в тюрьму гестапо в Варшава. Мне не разрешили вернуться, где я жила, и я больше никогда не видела маму. Много потом я узнала, что она через несколько месяцев умерла.
Воздух в комнате застоялся, стало нечем дышать, и, пока Софи говорила, Натан подошел к окну и широко распахнул его, впустив свежий ветерок, от которого закачались принесенные им чайные розы и комната наполнилась звуком хлещущего дождя. Легкая морось перешла в ливень, и совсем близко, в парке, на том краю лужайки, молния высветила белой вспышкой то ли дуб, то ли вяз, и почти тотчас раздался раскат грома. Натан стоял у окна, заложив руки за спину, глядя на внезапно разбушевавшуюся стихию.
– Продолжайте же, – сказал он, – я слушаю.
– Много дней и ночей я была в тюрьме гестапо. Потом меня на поезде отправили в Освенцим. Целых два дня и одну ночь мы туда ехали, а в нормальное время на поезде это только шесть-семь часов. Там в Освенциме, было два лагеря – один назывался Аушвиц-Освенцим, и несколько километров от него еще был лагерь, который назывался Бжезинка-Биркенау. Между этими лагерями была разница, и ее надо понимать: Освенцим был для рабочих, рабов, а Бжезинка только для одного – для уничтожения. Когда я вышла из поезда, меня отобрали идти не... не... не в Бжезинку, а в... – К своему огорчению, Софи почувствовала, что тонкая маска бесстрастия, которую она наложила на лицо, начинает съеживаться, давать трещины и самообладание изменяет ей; она услышала, что и в голосе появились фистулы. Она стала заикаться. Но быстро снова сумела взять себя в руки. – Отобрали идти не в Бжезинку, не в газовые камеры, а в Освенцим, на работы. Это из-за возраста и тоже из-за хорошего здоровья. Двадцать месяцев я была в Освенциме. Когда я туда приехала, всех, кого отбирали на смерть, отправляли в Бжезинку, но очень скоро в Бжезинке стали убивать только евреев. Это было место, где много-много уничтожали евреев. Было еще одно место недалеко – большой usine, где делали искусственный, synthétique cautchouc, то есть резину. Узники Освенцима работали там тоже, но главное, чем занимались узники Освенцима, было уничтожать les juifs в Бжезинке. Так что в Освенциме держали главным образом тех, кого немцы называли «арийцы», и они работали в крематориях Бжезинки. Помогали уничтожать евреев. Но надо понимать: этих узников-арийцев тоже потом истребляли. Когда у них уже не было в теле сил, ни santé они становились inutiles, их тоже отправляли на смерть – расстреливали или увозили в газовые камеры Бжезинки.
Софи говорила недолго, однако в речи ее все заметнее становился французский акцент, и она чувствовала непонятную страшную усталость, которую уже нельзя было объяснить болезнью, какова бы она ни была, поэтому Софи решила еще больше сократить свой рассказ. Она сказала:
– Только вот я не умерла. Наверно, мне больше повезло, чем другим. Одно время мое положение было лучше, чем у многих других заключенных, потому что я знала немецкий и русский, особенно немецкий. Знаете, это было мое преимущество, и в это время я лучше ела, и немножко лучше была одета, и больше имела сил. Это дало мне такие нужные силы, чтоб выжить. Но так было, правда, недолго, и под конец я стала как все. Я была голодная, и потому что голодная, у меня начался le scorbut – по-английски это, по-моему, называется «цинга», – а потом у меня был тиф и еще la scarlatine. По-английски, по-моему, это тоже так называется. Я уже говорила, я пробыла там двадцать месяцев, но я выжила. Если бы я пробыла там двадцать месяцев и один день, я знаю, я была бы мертвая. – Она помолчала. – Теперь вы говорите, у меня анемия, и я думаю, вы, наверно, правы. Потому что, когда меня освободили из того места, один доктор – доктор из Красного Креста – сказал мне, что надо осторожно относиться к здоровью, потому что у меня может появиться такая болезнь. То есть анемия. – Измученный голос ее умолк, она тяжело вздохнула. – Но я про это забыла. У меня все болело, так что я про это просто забыла.
Оба долго молчали, слушая, как свистит порывистый ветер и дробно стучит дождь. Омытый грозою воздух прохладой проникал в раскрытое окно, принося из парка запах мокрой земли, свежий и чистый. Ветер начал стихать, и гром погромыхивал уже на востоке, на далеких просторах Лонг-Айленда. Вскоре из тьмы за окном стала доноситься лишь прерывистая дробь капель, веял легкий ветерок да мягко шуршали по мокрому асфальту шины.
– Вам надо спать, – сказал Натан, – а я пошел.
Но он тогда, как она вспоминала потом, не ушел – во всяком случае, в ту минуту. По радио звучал финал «Свадьбы Фигаро», и они вместе молча слушали его – только Софи теперь лежала на кровати, а Натан сидел на стуле подле нее, и над ними, вокруг тусклой лампочки, кружили и мелькали летние мотыльки. Софи закрыла глаза и задремала, погрузившись в какой-то чудной, но спокойный сон, где веселая целительная музыка мягко переплеталась с ароматом травы и дождя. Был момент, когда она почувствовала на своей щеке прикосновение его пальцев, нежное и легкое, как крылышко мотылька, но это длилось всего секунду-другую, а потом она уже не чувствовала ничего. Она спала.
Тут снова необходимо заметить, что Софи, рассказывая о событиях прошлого, не была до конца откровенна – даже в том, намеренно усеченном, варианте. Я узнáю об этом позже, когда она признается мне, что опустила много существенных подробностей в своем рассказе Натану. Она не лгала ему (как солгала мне, видоизменив два-три важных аспекта своего детства в Кракове). Она ничего не присочинила и существенно не исказила – почти все, что она рассказала Натану в тот вечер, легко подтверждается. Ее краткое описание того, как функционировал лагерь Аушвиц-Биркенау, – хотя, конечно, весьма упрощенное – в общем было правильно, и она не преувеличивала, но и не преуменьшала степень своих многочисленных заболеваний. Что же до остального, то это не вызывает ни малейших сомнений: наличие матери, болезнь матери и смерть; последовательность событий, начиная с попытки провезти окорок и кончая арестом и дальнейшей депортацией в Аушвиц. Почему же в таком случае она опустила некоторые моменты и подробности, которые любой человек, естественно, ожидал бы от нее услышать? В тот вечер это, безусловно, объяснялось усталостью и депрессией. А потом для этого могли быть сотни причин, но, как я обнаружил в то лето, слово «вина» часто преобладало в ее словаре, и теперь мне ясно, что отвратительное чувство вины неизменно преобладало над всем, когда она переосмысливала свое прошлое. Я понял также, что Софи склонна была смотреть на свою жизнь за последние годы сквозь фильтр отвращения к себе – явление, судя по всему, не столь редко наблюдаемое у тех, кто прошел через схожие муки. Симона Вейль писала о подобных страданиях: «Эта болезнь поражает душу до самой глубины презрением к себе, отвращением и даже ненавистью – чувствами, которые логически должны бы рождаться вследствие совершенного преступления, а рождаются от другого». Вполне возможно, что такой комплекс чувств – это разъедающее душу чувство вины, а также простая, но вполне объяснимая сдержанность – и побуждал Софи умалчивать о некоторых вещах. Софи вообще отличалась скрытностью – скрытностью, доходившей до маниакальности, – и не слишком распространялась о своем пребывании во чреве ада, и коль скоро она хотела, чтобы так было, то, ей-богу, ее решение следовало уважать.
Тут, однако, необходимо пояснить – хотя это, безусловно, и так станет ясно в ходе нашего повествования, – что Софи могла поведать мне то, чего никогда в жизни не рассказала бы Натану. И по весьма простой причине. Она была безумно, до умопомрачения, влюблена в Натана, а именно от любимого человека чаще всего и скрывают наиболее болезненные факты своей биографии, хотя бы из чисто гуманных соображений: чтобы избавить его от ненужной боли. В то же время в прошлом Софи были события и обстоятельства, о которых следовало рассказать; мне кажется, сама того не сознавая, она искала человека, который мог бы заменить ей исповедника в церкви, от чьих услуг она решительно отказалась. И вот я, Стинго, подвернулся ей под руку. Оглядываясь назад, я вижу, что она, безусловно, не выдержала бы, разум ее помутился бы, если бы она продолжала замыкаться в себе, – это становилось все яснее по мере того, как шло лето, с его мерзкими взрывами необузданных страстей, и отношении между Софи и Натаном близились к разрыву. И вот когда покров терпения Софи истончился и она почувствовала, что закричит, если не изольет своей муки, не расскажет о своей вине, у нее под рукой, тут, рядом, оказался я, всегда готовый, она знала, с поистине собачьим обожанием без устали слушать ее. При этом я начал понимать, что если самые страшные места того кошмара, который она пережила, казались непостижимыми и настолько нелепыми, что побуждали усомниться в их правдоподобии даже столь легковерного человека, как я – хотя, конечно, я не мог это опровергнуть, – то Натан ни за что бы ей не поверил. Он счел бы Софи либо лгуньей, либо сумасшедшей. Он даже мог бы попытаться убить ее. Откуда, к примеру, ей было взять силы, чтобы рассказать ему о том, что произошло между нею и Рудольфом Францем Хессом, обер-штурмбанфюрером СС, комендантом Аушвица?
Давайте отвлечемся на минуту и, прежде чем вернуться к Натану и Софи и к первым дням и месяцам их совместной жизни, а также к прочим событиям, поговорим о Хессе. В качестве одного из героев – главного злодея – Хесс появится в нашем повествовании позже, а сейчас, пожалуй, самое время рассказать о том, какая среда породила этого современного готического урода. Софи, по ее словам, долго не вспоминала о нем, и тут – надо же так случиться – за несколько дней до моего поселения в Розовом Дворце, как все мы его прозвали, Хесс вдруг снова всплыл в ее сознании. В поезде метро, глубоко под улицами Бруклина, ужас снова охватил Софи. Она листала старый экземпляр журнала «Лук», как вдруг со страницы на нес глянул Хесс – от неожиданности она глухо вскрикнула, так что сидевшая рядом женщина вздрогнула в ответ. Хесс был снят за несколько секунд до последней расплаты. Бывший комендант лагеря стоял в наручниках, худой и небритый, в мятой тюремной робе, с застывшим, как маска, лицом, готовясь шагнуть туда, откуда нет возврата. Вокруг его шеи обвивалась петля, свисавшая с металлической виселицы, вокруг которой хлопотали польские солдаты, готовя его переход в небытие. Взгляд Софи устремился мимо жалкой фигуры с уже мертвым, отрешенным – как у актера, изображающего на сцене воскресшего покойника, – лицом; она поискала, нашла и затем узнала размытые, но такие знакомые очертания приземистого, закопченного крематория Освенцима. Она швырнула журнал на пол и вышла на ближайшей остановке – зловещие воспоминания, пробужденные этой фотографией, настолько выбили ее из колеи, что она несколько часов бесцельно бродила по залитым солнцем дорожкам вокруг музея и ботанического сада, прежде чем явиться на работу, где доктор Блэксток, заметив, что она не в себе, спросил: «Вы что, увидели привидение?» Однако через день-другой Софи сумела стереть фотографию из своей памяти.
А Рудольф Хесс – неведомо для Софи, да и для мира вообще – за месяцы, предшествовавшие его суду и казни, был занят составлением документа, показывающего – в той мере, в какой сравнительно небольшая работа способна показать, – насколько человеческий ум может быть полонен идеей тоталитаризма. Пройдут годы, прежде чем перевод этой работы появится на английском языке (блестяще выполненный Константином Фицгиббоном). Сейчас она вошла в том под названием «Концентрационный лагерь Освенцим глазами эсесовцев», изданный Польским государственным музеем, который открыт ныне в лагере, и с этой анатомией психики Хесса может ознакомиться всякий, у кого возникнет желание познать подлинную природу зла. Ее, бесспорно, должны прочесть во всем мире преподаватели философии, священнослужители, несущие слово Господне, раввины, шаманы, все историки, писатели, политические деятели и дипломаты, активисты освободительных движений независимо от пола и убеждений, юристы, судьи, специалисты-пенологи, актеры, кинорежиссеры, журналисты – короче, все, кто хотя бы отдаленно влияет на сознание своих сограждан, в том числе и наши любимые дети, которые уже в восьмом классе считают себя будущими лидерами Америки и которые должны изучать этот труд наряду с Конституцией, а также такими произведениями, как «Над пропастью во ржи» и «Хоббит». Дело в том, что, читая признания Хесса, мы обнаруживаем, что в действительности понятия не имеем о подлинном зле: зло, выведенное в большинстве романов, пьес и кинофильмов, примитивно, если не вообще фальшиво, этакая низкопробная смесь жестокости, выдумки, невропатических ужасов и мелодрамы.
Это «надуманное зло, – цитируем Симону Вейль, – романтично и многообразно, тогда как подлинное зло – мрачно, однотонно, уныло, нудно». Все эти определения, несомненно, применимы к Рудольфу Хессу и работе его ума, столь сокрушительно банального, что он мог послужить основанием для красноречивого высказывания Ханны Арендт через несколько лет после того, как Хесс был повешен. Хесс едва ли был садистом, не был он и человеком жестоким или даже особенно опасным. Можно даже сказать, что он был достаточно благопристоен. Ведь у Ежи Равича, польского издателя автобиографии Хесса, который сам был узником Освенцима, хватило же разума опровергнуть показания своих товарищей по несчастью, утверждавших, что Хесс бил их и пытал. «Хесс никогда не унизил бы себя подобными вещами, – утверждает Равич. – Перед ним стояли более важные задачи». Комендант, как мы дальше увидим, был домосед, но из тех, кто слепо выполняет свой долг и следует намеченной цели; это был своего рода служебный механизм с вакуумом вместо морали, из которого было высосано все, вплоть до последней молекулы сомнения и угрызения совести, потому-то чудовищные преступления, которые Хесс ежедневно совершал, часто выглядят в его описаниях чем-то не имеющим отношения или причастности ко злу, этакими выдумками наивного кретина. А ведь этот робот был, как и мы с вами, из плоти и крови; он был воспитан в христианской вере, чуть не стал католическим священником, и угрызения совести, даже раскаяние время от времени нападали на него, как бы возвещая о некоей странной болезни, – вот эта-то уязвимость, что-то человеческое, появляющееся в неумолимом и послушном роботе, и делает его мемуары столь поразительными, столь страшными и поучительными.
О его предшествующей жизни достаточно будет нескольких слов. Сын германского полковника в отставке, Хесс родился в 1900 году – в том же году и под тем же знаком зодиака, что и Томас Вулф («О, унесенный ветром, скорбный призрак...»). Отец хотел послать сына в семинарию, но тут разразилась первая мировая война, и хотя Хесс был всего лишь шестнадцатилетний сопляк, он вступил в армию. Он участвовал в боях на Ближнем Востоке – в Турции и Палестине – и в семнадцать лет стал самым молодым унтером в германских вооруженных силах. После войны он вступил в военизированную националистическую организацию, а в 1922 году встретил Адольфа Гитлера, человека, который на всю жизнь прикует его к себе. Хесс мгновенно воспринял идеалы национал-социализма и его лидера и стал одним из первых bonafide обладателей членского билета нацистской партии. Не стоит, пожалуй удивляться тому, что он довольно скоро совершил свое первое убийство, был осужден и отправлен в тюрьму. Он рано понял, что его обязанность в жизни – убивать. Жертвой его был учитель по имени Кадов, возглавлявший либеральную политическую группировку, которую нацисты считали враждебной своим интересам. Отсидев в тюрьме шесть лет из пожизненного срока, Хесс стал фермером в Мекленбурге, женился и со временем произвел на свет пятерых детей. Годы, проведенные близ штормовой Балтики, среди зреющего ячменя и пшеницы, тянулись для Хесса бесконечно долго. Его стремлению заняться чем-то более заметным суждено было сбыться в середине тридцатых годов, когда он встретил приятеля юности по Brudershaft, Генриха Гиммлера, и тот без труда убедил его оставить плуг и мотыгу и воспользоваться благами, которые может предложить СС. Гиммлер, чья биография говорит о том, что (помимо всего прочего) он обладал исключительным чутьем на убийц, несомненно, угадал в Хессе человека, созданного для того дела, к осуществлению которого он собирался приступить, ибо в последующие шестнадцать лет Хесс либо был непосредственно комендантом концентрационных лагерей, либо занимал высокие посты, связанные с их управлением. До Аушвица он служил в Дахау.
Со временем у Хесса возникли, можно сказать, плодотворные – или по крайней мере близкие к симбиозу – отношения с Адольфом Эйхманом, человеком, долгие годы остававшимся его ближайшим начальником. Эйхман способствовал развитию дарований Хесса – именно ему обязана die Totentechnologie своими наиболее крупными достижениями. К примеру, в 1941 году еврейская проблема стала вызывать у Эйхмана все большее раздражение – не только из-за огромности предстоящей задачи, но и из-за чисто практических трудностей, связанных с «окончательным решением проблемы». До тех пор массовые убийства, осуществляющиеся эсэсовцами в сравнительно скромных масштабах, производились либо путем расстрела – что создавало проблемы из-за отсутствия сноровки, неумелости и просто обилия крови, – либо путем отравления угарным газом в наглухо закрытом помещении, что тоже было недостаточно эффективно и требовало времени. Делу помог Хесс, который, наблюдая на крысах и прочих паразитах в Аушвице действие паров кристаллического гидроцианида под названием «циклон-Б», предложил Эйхману производить ликвидации с помощью этого газа, – Эйхман тогда, по словам Хесса, ухватился за его предложение, хотя позже это отрицал. (Трудно понять, почему все экспериментаторы были такими отсталыми. Цианистый газ применялся для казни в некоторых местах Америки уже свыше пятнадцати лет). Хесс отобрал девятьсот русских военнопленных в качестве подопытных кроликов и выяснил, что газ великолепно подходит для уничтожения человеческих существ; с тех пор его стали широко применять, и от него погибло бессчетное множество узников и поступавших в лагерь людей самых разных национальностей – правда, с начала апреля 1943 года им пользовались исключительно для истребления евреев и цыган. Хесс был также инициатором применения таких технических средств, как миниатюрные минные поля, на которых подрывались случайно сошедшие с дороги узники или беглецы, а также проволочных заграждений, через которые был пропущен ток высокого напряжения, сжигавший людей, и, наконец – это было предметом его особой гордости, – своры злющих овчарок и доберман-пинчеров, именовавшихся Hundestaffel; эти последние и радовали и огорчали Хесса (через все его мемуары назойливым лейтмотивом проходит забота и беспокойство о них), поскольку псы, хоть и натасканные до адской жестокости и раздиравшие узников на куски, иногда становились вялыми и непослушными и, отыскав какой-нибудь дальний закоулок, забивались туда и спали. Однако по большому счету предложения Хесса приносили свои плоды и были настолько изобретательны и успешны, что Хесса можно в кавычках назвать человеком, который, подобно Коху, Эрлиху, Рентгену и другим ученым, изменившим лик медицинской науки во имя великого расцвета Германии во второй половине прошлого столетия, надолго оставил след в истории, произведя существенные изменения в концепции массовых убийств.
Во имя исторической и социологической правды следует отметить, что среди тех, кто вместе с Хессом предстал после войны перед судом в Польше и Германии, среди всех этих сатрапов и второразрядных палачей, из которых состояли отряды эсесовцев в Аушвице и других лагерях, кадровых военных была лишь горстка. Но ничего удивительного тут нет. Военные способны на страшные преступления – вспомните (в одно только последнее время) хотя бы Чили, Ми-Лай, Грецию. Но это еретики-«либералы» отождествляют военных с подлинным злом, считая его безраздельной вотчиной лейтенантов или генералов, тогда как военные часто способны творить вторичное зло – агрессивное, романтическое, мелодраматичное, увлекательное, доводящее до оргазма. Подлинное же зло, зло Аушвица, от которого захватывает дух, – зло мрачное, однообразное, унылое, неприкрытое – осуществлялось почти исключительно гражданскими лицами. Соответственно мы обнаруживаем, что среди эсэсовцев в Аушвице-Биркенау почти не было профессиональных солдат, зато там были представлены все слои германского общества. Там были официанты, булочники, плотники, владельцы ресторанов, врачи; был там бухгалтер, почтовый служащий, официантка, банковский клерк, медицинская сестра; слесарь, пожарник, таможенник, юрисконсульт, фабрикант музыкальных инструментов, специалист-машиностроитель, лаборант, владелец компании грузовых перевозок... список этот может быть продолжен перечислением прочих, обычных и знакомых, гражданских профессий. В качестве примечания следует только добавить, что величайший в истории ликвидатор евреев, тупоголовый Генрих Гиммлер, был фермером, разводившим цыплят.
Никаких открытий тут нет: в наше время большинство безобразий приписывается военным по совету и с ведома гражданских властей. Что же до Хесса, то он являет собой некую аномалию, поскольку до Аушвица он сочетал занятия сельским хозяйством с военной профессией. По свидетельствам очевидцев, он был на редкость предан своему делу, и как раз эта его несгибаемость и ригоризм – представления о долге и необходимости повиновения, крепко сидящие в голове всякого хорошего солдата, – и придают мемуарам Хесса безысходную достоверность. Читая эту тошнотворную хронику, убеждаешься в том, что Хесс вполне искренен, когда он выражает свои сомнения, даже тайное нежелание отправлять того или иного человека в газовую камеру или в печь или подвергать «селекции», и что действия, которые он вынужден совершать, сопровождаются мрачными опасениями. Такое чувство, что за спиною Хесса, когда он писал свои мемуары, стоял призрак семнадцатилетнего юноши, блестящего, многообещающего молодого Unterfeldwebel из армии тех времен, когда представления о чести, гордости и незыблемых моральных устоях были прочно вплетены в Прусский кодекс, и что этот юноша потрясен до немоты немыслимой безнравственностью, в которой погряз взрослый мужчина. Но этот призрак явился из другого времени и места, из другого рейха, и юношу отгоняют в самый дальний темный угол, – ужас отступает и исчезает вместе с ним, а обреченный бывший обер-штурмбанфюрер без устали пишет и пишет, оправдывая свои скотские дела тем, что они осуществлялись по приказу бесчувственных властей, по долгу службы, из слепого повиновения.
Вас в общем-то убеждает его спокойное утверждение: «Должен подчеркнуть, что я лично никогда не питал ненависти к евреям. Правда, я смотрел на них как на врагов нашего народа. Но именно по этой причине я не видел разницы между ними и другими узниками и относился ко всем одинаково. Я никогда не делал различия между ними. Так или иначе, ненависть чужда моей натуре». Для мира крематориев ненависть – слишком буйное и спонтанное чувство, никак не сочетающееся с однообразием выполняемых изо дня в день обязанностей. Особенно если человек умудрился избавиться от всех мешающих ему чувств и у него не возникает даже мысли оспорить или подвергнуть сомнению приказ – он повинуется, и все: «Когда летом 1941 года сам рейхсфюрер СС (Гиммлер) отдал мне приказ подготовить в Аушвице установки для массового уничтожения узников и лично осуществлять эти операции, я не имел ни малейшего представления об их масштабах и последствиях. Это был, безусловно, чрезвычайный и чудовищный приказ. Тем не менее основания для программы уничтожения представлялись мне правильными. В ту пору я над этим не размышлял: мне был дан приказ, и я обязан был его выполнять. Я не способен был составить собственное мнение относительно того, было ли необходимо это массовое уничтожение евреев, так как не обладал необходимой широтой кругозора».
И вот под пристальным, бдительным и бесстрастным оком Хесса начинается истребление: «Я обязан был холодно и безразлично взирать на то, от чего, наверно, разрывалось сердце у всякого обладающего человеческими чувствами. Я старался даже не отворачиваться – из опасения, как бы вполне естественные чувства не взяли надо мной верх. Я должен был холодно смотреть на то, как матери шли со смеющимися или плачущими детьми в газовые камеры...
Был такой случай, когда двое маленьких детишек, разыгравшись, никак не давали матери себя увести. Даже евреи из зондеркоманды не решались их забрать. Я никогда не забуду молящего взгляда матери, которая, безусловно, понимала, что их ждет. А газовая камера была уже заполнена, и люди там начинали волноваться, так что я не мог медлить. Все смотрели на меня. Я кивнул дежурному младшему унтер-офицеру, он подхватил на руки кричащих, отбивающихся детей и понес в газовую камеру; за ними следом шла мать и плакала так, что сердце разрывалось. Мне стало до того ее жаль, что хотелось провалиться сквозь землю, однако я не мог высказать ни капли владевших мною чувств. [Арендт пишет: «Проблема состояла в том, чтобы совладать не столько со своей совестью, сколько с животной жалостью, какую испытывают все нормальные люди при виде физического страдания. При этом пускался в ход трюк... очень простой и, видимо, очень эффективный – перевернуть эти чувства и направить их на себя. Таким образом вместо того, чтобы говорить: «Какие ужасы я творил с людьми», убийцы могли сказать: «Какие ужасы мне пришлось наблюдать при исполнении моих обязанностей, до чего же тяжкое бремя лежало у меня на плечах!»] Я должен был видеть все. Час за часом, днем и ночью я вынужден был смотреть, как увозили и сжигали трупы, вырывали зубы, срезали волосы – всю эту бесконечно повторяющуюся мерзкую процедуру. Мне приходилось часами стоять среди жуткой вони, пока раскапывали общие могилы, вытаскивали оттуда трупы и сжигали.
Я вынужден был смотреть в «глазок» газовых камер и наблюдать, как умирают люди, потому что врачи просили меня об этом... Рейхсфюрер СС не раз присылал в Аушвиц высокопоставленных партийных лидеров и офицеров СС, чтобы они могли собственными глазами видеть, как уничтожают евреев... Меня не раз спрашивали, как я и мои люди можем без конца смотреть на это, как мы это выдерживаем. Я неизменно отвечал, что железной решимости, с какою мы обязаны выполнять приказы Гитлера, можно добиться, лишь подавив в себе все человеческое».
Но даже гранит не мог бы остаться равнодушным к таким сценам. И вот по мере того, как процесс убиения набирает скорость, на Хесса спорадически накатывает подавленность, уныние, тревога, леденящее душу сомнение, внутренняя дрожь – словом, непонятная Weltschmers. Он падает в бездны, непостижимые для разума, превосходящие представления о достоверности, здравом смысле, Сатане. Однако пишет он об этом в жалобном, элегическом тоне: «Я не знаю радости с тех пор, как в Аушвице начались массовые истребления людей... Если что-то особенно глубоко задевало меня, я не в силах был идти домой, к своей семье. Я садился на лошадь и скакал, пока мне не удавалось прогнать страшную картину. Ночью я часто приходил в конюшню и старался найти успокоение среди моих любимых животных. Глядя на моих весело играющих детей или наблюдая, как восторгается моя жена нашим малышом, я часто думал: «Долго ли продлится наше счастье?» Моя жена не понимала, почему я вдруг впадал в мрачное настроение, и приписывала это неприятностям, связанным с работой. Моя семья, само собой разумеется, была хорошо обеспечена в Аушвице. Любое желание моей жены или детей выполнялось. Дети пользовались неограниченной свободой. У моей жены был райский, полный цветов сад. Узники всячески старались сделать что-то приятное моей жене или детям и таким образом привлечь к себе их внимание. Ни один узник никогда не скажет, что в нашем доме с ним когда-либо плохо обращались. Моей жене доставляло большое удовольствие сделать подарок узнику, работавшему у нас. Дети вечно клянчили у меня для них сигареты. Особенно они привязались к тем, кто работал у нас в саду. Вся моя семья очень любила заниматься сельским хозяйством и в особенности возиться со всякими животными. Каждое воскресенье они требовали, чтобы я шел с ними через поле в конюшни, при этом мы никогда не забывали заглянуть на псарню, где держали собак. Особенно дети любили наших двух лошадок и жеребенка. У детей в саду всегда были разные зверюшки – узники вечно кого-нибудь им приносили. Черепахи, куницы, кошки, ящерицы – там всегда можно было увидеть что-нибудь новое и интересное. Летом дети плескались в пруду у нас в саду или в реке Сола. Но больше всего они любили купаться с папочкой. Только у него было так мало времени на эти детские развлечения...»
В этот-то зачарованный приют и попала Софи в начале осени 1943 года, в ту пору, когда по ночам из труб крематориев Биркенау вырывалось такое яркое пламя, что местное германское военное командование, расквартированное километрах в ста от Кракова, стало опасаться, как бы эти огни не навлекли воздушных налетов противника, а днем голубоватая пелена от горящей человеческой плоти застилала золотистый осенний свет, окутывая тошнотворно-сладковатым, всепроникающим кладбищенским туманом и палисадник, и гребной пруд, и фруктовый сад, и конюшню, и живую изгородь. Я не помню, чтобы Софи говорила мне о подарках, когда-либо полученных от фрау Хесс, но то, что – как утверждает Хесс – с Софи за время ее недолгого пребывания под крышей коменданта, да и с другими узниками, никто плохо не обращался, укрепляет уверенность в правдивости Хесса. Хотя в конечном счете даже и за это, право же, не стоит испытывать к нему благодарность.