7.
— Ты должна быть сильной. Даже если всё внутри рвётся. Даже если кровь течёт — улыбайся. Сильные никогда не показывают боль. Они молчат.
Я не помню точно, когда он это сказал. Слова всплыли в памяти как туманное эхо, размытое временем и страхом. Может быть, в тот день, когда мне не хватало воздуха в груди, и слёзы застыли на глазах, жгучие, горькие, будто сам воздух отказывался быть лёгким. Когда я согнулась, прижимая ладони к животу, и боль была такой резкой, что казалось, словно тело вот-вот расколется на части. Я помню его голос, холодный и твёрдый, без тени жалости: «Слёзы — это слабость. Слёзы нужно прятать».
Тогда я впервые поняла, что слабость нельзя показывать. Что даже самая крошечная трещина в броне способна поглотить тебя целиком. И с тех пор я научилась не плакать.
Даже когда боль была настоящей, как лезвие внутри меня, когда тело кричало, а сердце сжималось до невозможности, когда кровь застревала в венах, стучала в висках и придавливала грудь — я молчала. Я сжимала зубы, сдерживала рыдание, прижимала руки к телу, словно таким образом удерживая себя в мире.
Каждый раз, когда память возвращала эти уроки, я ощущала тот холодный взгляд отца, его строгий, безжалостный приказ быть сильной. И теперь, даже спустя годы, в моменты, когда внутри всё рвётся и кричит, когда каждая клетка требует признания боли, я улыбаюсь. Тихо, едва заметно, но с железной решимостью, потому что сильные молчат. И я — сильная. Даже когда тело предаёт, даже когда сердце тонет в страхе и одиночестве. Даже тогда я молчу.
***
Сегодня утро наступило слишком рано.
Сквозь плотные шторы не пробивался даже намёк на солнце. Комната оставалась погружённой в полумрак, словно мир за окном растворился, уступив место вязкой, тяжёлой тьме. Она просачивалась в каждую щель, стелилась по стенам и полу, подбираясь к моему телу, словно хотела поселиться внутри меня. Влажность обволакивала дом: дерево пола стало холодным и липким под босыми ногами, воздух густо цеплялся к коже, щёлки между рамами окон становились проходами для этого ненастного дыхания утра.
Я лежала на боку, прислушиваясь к собственному дыханию — резкому, неровному, с хрипом, который казался эхом внутренней тревоги. Каждый вдох рвал грудь, каждое выдохание приносило лёгкое облегчение и одновременно новый приступ паники. Простыня под телом была тяжёлой, тёплой, словно пыталась придавить меня к кровати и не дать подняться. Она прилипла к коже, обхватила бок, где пульсировала рана. Запах пота смешивался с кровью — металлический, с едва уловимой сладкой ноткой, от которой хотелось отступить, отвернуться, но невозможно было.
Пуля всё ещё оставалась внутри. Я ощущала её как чужеродный предмет — ледяной гвоздь, воткнутый глубоко в плоть. Он был неподвижен, и в то же время каждое движение отдавалось острой болью, будто внутри меня что-то вибрировало, стучало, требовало выхода.
Ночью я пыталась вытащить её сама. Дрожащие пальцы, сжатые в кулак, сжимали ремень, прижатый к зубам, чтобы ни звук, ни стон не прорвались наружу. Тусклый свет ванной казался холодным, серым, бесцветным, и в этом полумраке каждая капля крови, собирающаяся на фарфоре раковины, блестела как крошечный рубин. Я видела, как кожа рвётся, как металл встречает сопротивление плоти, и каждый раз, когда я чуть сильнее тянула, сердце замирало, а дыхание срывалось в хриплый застон. Но пуля оставалась неподвижной, глубже, чем могла достать я, и её холод проникал внутрь, в самую плоть, вбирая в себя страх и бессилие.
Я не справилась. Оставалось только наложить повязку — туго, через марлю, пропитанную йодом и виски. Игла дрожала в пальцах, как будто чувствовала мою слабость, скользила сквозь плоть, оставляя тёмные, едва заметные борозды. Каждое прокалывание нити сопровождалось напряжением в спине, в плечах, в груди — словно тело протестовало, требовало остановки. Но я работала быстро, не давала себе ни секунды для размышлений, не позволяла страху проникнуть в руки, не позволяла телу предать меня.
Теперь повязка начала промокать. Ткань под ней медленно напитывалась теплом, распространяя влажную тяжесть по коже. Простыня под спиной окрасилась тусклым ржавым оттенком, с медным блеском, едва заметным в сумраке комнаты. Запах крови стал невыносимо отчётливым, густым, плотным, словно обволакивал всё пространство вокруг. Он вползал в ноздри, заполнял горло, проникал в лёгкие, смешиваясь с потом, с запахом кожи, с чем-то почти животным, первобытным, что оставляло ощущение угрозы и безысходности.
Я лежала, ощущая тяжесть повязки, плотное жжение боли, которое не отпускало ни на мгновение. Каждое движение тела, каждый вдох, каждый выдох — всё это словно сливалось с этой густой тьмой, с холодом, который просачивался в самые косточки, с бессонной ночью, что обволакивала комнату, делая её почти невесомой и вместе с тем невыносимо тяжёлой. Пуля внутри меня не просто лежала в плоти — она жила, дышала, пульсировала вместе со мной, становясь частью меня, частью моей силы и моей слабости одновременно. Разделить их я не могла, и ощущение этого невыносимо давило.
Боль была особой — не острой, не разрывающей на куски, не той, от которой стон срывается невольно. Нет. Она была медленной, упорной, такой, что невозможно было найти точку опоры. Она давила изнутри, словно кто-то вдавливал в моё тело раскалённый камень, который не пытался прорвать кожу, не рвал плоть, а становился её частью, жил внутри меня, с каждым вдохом, с каждым пульсом, с каждым едва заметным движением. Тело словно согласилось принять эту боль, и всё, что оставалось, — это терпеть, стиснув зубы и сжав кулаки, надеясь, что хватит сил продержаться ещё хотя бы минуту.
Я нащупала край простыни. Она была влажная, прилипшая к ладони. Откинула её, и комната встретила меня странным, влажным холодом, не утренней прохладой, а чем-то чужим, что стелилось по стенам и потолку, по дереву пола, по коже. Лёгкое жжение кожи от резкого контакта с воздухом шокировало. Август, который раньше означал жаркое солнце, теперь был лишь безразличным фоном, не имеющим веса, цвета, значения.
Пальцы дрожали, когда я опёрлась ладонями о матрас. Они были липкими, скользкими от пота, который я чувствовала, как отдельное тело на своей коже. Медленно, через силу, я поднялась, села на кровати, стиснув зубы, чтобы не вырвался стон. Мир вокруг колебался, и тёмные пятна вспыхнули перед глазами. Потолок казался далёким, стены отодвинулись, комната растянулась и сжалась одновременно. На мгновение я оказалась в безвоздушной пустоте, где даже дыхание казалось чуждым. Равновесие почти покинуло меня, и лишь правая ладонь, прижатая к груди, удержала сердце от того, чтобы выпрыгнуть наружу, — как будто я пыталась остановить его, сделать частью тишины и холода, которые обступили меня со всех сторон.
На полу, прямо у самой кровати, стояла стеклянная пепельница. Она была тяжёлая, прозрачная, и в ней покоились два коротких бычка — аккуратно потушенные, словно застывшие во времени. Остатки ночи. Остатки меня. Я смотрела на них, и в этом взгляде была какая-то странная надежда, почти спасение, которое нельзя было потрогать, но которое ощущалось всем телом. Я хотела курить. Хотела сильнее, чем что-либо. Но рука отказывалась подчиняться. Дрожь пронизывала плечо, проходила через локоть, спускалась по кисти и сковывала каждый палец. Ни до пепельницы, ни до трубки, ни до зажигалки мне не удавалось дотянуться. Даже огонь, казалось, отвернулся от меня, оставив только холод, тяжесть и невозможность действовать.
И вдруг — скрип. Тихий, почти незаметный, едва различимый, но достаточный, чтобы сердце пропустило удар. Где-то внизу. Дверь.
Я вздрогнула. Не от страха — скорее, от рефлекса, от того, что тело запомнило этот звук как знак опасности. Мышцы сжались, будто сжимая воздух вокруг, глаза метнулись к двери спальни, а потом к пустоте рядом с собой, где должен был лежать пистолет.
И тут я вспомнила. Он остался на кухне. В ящике, под салфетками. Я положила его туда ночью — сама не понимала зачем. Может, хотела убедить себя, что в этом доме всё спокойно. Что опасность — снаружи, а не внутри моей собственной кожи.
Но я уже знала, кто это был. Шесть утра. Ни минутой позже.
Алехандро.
И с этим знанием пришло странное облегчение. Он не был врагом. Он был тем, кто придёт, несмотря на всё, что оставалось внутри меня: боль, усталость, холод, дрожь, запёкшуюся в груди тревогу. Тело медленно переставало быть натянутой пружиной напряжения, мышцы расслаблялись, руки опускались с тяжестью, дыхание постепенно выравнивалось, но дрожь не уходила. Она оставалась, словно шёпот прошлого, как напоминание о том, что каждое утро здесь — это снова и снова встреча с болью, с телом, с памятью, с тем, что никогда полностью не покинет меня.
Он всегда приходил без опозданий. Даже когда смерть задерживалась. Даже когда всё вокруг рушилось, как карточный дом, он оставался точен — как шрам, как неизменный знак, что мир продолжает существовать, каким бы тяжёлым он ни был.
Он не позвонил. Не постучал. Не был здесь внезапно, чтобы спугнуть или испугать. Он просто вошёл — тихо, уверенно, с той уверенностью, которой обладают только те, кому дозволено всё. Как будто мир подчинялся ему, а не наоборот.
Я услышала его шаги на лестнице прежде, чем он появился. Они замерли на ступенях, каждое движение было размеренным, осторожным, будто он знал обо всём, даже о самых невыразимых моих страхах. Как если бы шаг в темноте мог отозваться болью в моей плоти, и он считал это своей обязанностью — идти так, чтобы не нарушить тонкую границу между мной и этой утренней тьмой.
И потом он появился в дверях. Его фигура почти растворялась в полумраке, и всё же я узнала каждую линию — высокие плечи, прямую осанку, стройную силуэтную линию, будто вырезанную из мрака. Седые волосы, аккуратно уложенные, блестели тусклым светом, который проникал через жалюзи, а чёрная рубашка, застёгнутая до горла, и длинный плащ, спадавший складками, казались продолжением его самой сущности — как если бы ткань сама впитывала годы, память и холод, словно кожура времени. Он не менялся. Никогда. Каждое движение, каждый взгляд, каждая линия лица говорили о том, что он родился не в этом веке, а среди иных, где хирурги держали скальпели так же уверенно, как сейчас он держал жизнь в руках. Он больше не был просто врачом. Но не переставал им быть, и это ощущалось в каждом его жесте, в каждом касании воздуха вокруг него.
Он взглянул на меня. Медленно, внимательно. Потом опустил взгляд на повязку. Лицо его оставалось неподвижным, как камень, но в неподвижности таилось всё: понимание, холод, знание боли, которую невозможно скрыть.
— Ты снова решила сыграть в богиню? — тихо сказал он, и голос его прозвучал мягко, но с весом, который разрезал пространство между нами.
Я не ответила. Медленно подняла глаза, встречая его взгляд. Внутри меня что-то сжалось — смесь облегчения и привычного страха, который всегда следовал за его появлением.
Он подошёл ближе. Сел на край кровати, и каждое его движение было почти бесшумным. Он не торопился, не спешил, будто боялся потревожить не меня, а саму боль, которая текла внутри меня, как тяжёлая, вязкая река. Его пальцы — длинные, сухие, холодные, с лёгкой твёрдостью костей под кожей — коснулись моей кожи у края повязки. Легко, аккуратно, как врач касается раны, чтобы ощутить глубину, прежде чем задать вопрос.
— Ты хоть знаешь, как глубоко она? — спросил он тихо, почти шёпотом, но каждое слово пробивало пространство между нами, заставляя вибрировать и повязку, и кожу, и нервы.
— Я чувствую, — выдавила я глухо, через зубы, с трудом подбирая звук, который мог бы соответствовать боли.
Он кивнул, не спеша, и в этом кивке было признание, понимание и лёгкая тень упрёка одновременно.
— Нельзя было трогать самой.
Я посмотрела на него и тихо, почти с вызовом, сказала:
— Нельзя — это не про меня.
Его губы чуть дёрнулись. Не в усмешке — в усталости. В усталости, которая тянулась сквозь годы, сквозь боль, сквозь все мои попытки казаться непобедимой. Он слишком хорошо знал меня. Слишком долго жил среди таких, как я — среди тех, кто не верит ни в боль, ни в конец, среди тех, кто всегда думает, что выдержит. Всё. Каждый удар, каждая рана, каждый шрам — всё это было частью нашего молчаливого понимания.
Он вытащил инструменты из кожаного футляра. Тяжёлый, запах старой кожи и металла — всё это пахло знакомой опасностью, рутиной, ритуалом. Разложил их аккуратно, почти священно. Зажим. Пинцет. Скалпель. Иглы. Каждый предмет лежал на столе, как будто ожидал своей очереди в бесконечной последовательности боли и исцеления. Я чувствовала, как сердце колотится в груди. Не от страха. От воспоминаний. Каждое движение его рук было знакомо, он чинил меня в сотый раз, как будто видел меня раньше, в каждой трещине моей кожи, в каждом вздохе и стоне, которых я не слышала.
Он вскрыл швы. Медленно. Аккуратно. Без резких движений. Каждое прикосновение было одновременно чужим и знакомым, холодным и тёплым. Он промывал рану, раздвигал края, слегка бормотал себе под нос, а я сжимала зубы, кусала губу до крови, до соли, ощущая, как каждая капля смешивается с потом. Пот стекал по спине и капал на простыню. На мгновение мне показалось, что это уже не пот — а ртуть. Густая, холодная, живая. Она словно бежала по венам, замедляя дыхание и ускоряя пульс одновременно.
— Снова без анестезии? — спросил он тихо, спокойно.
— Нет времени, —выдавила я, пытаясь удержать голос ровным, но в нём проскальзывала боль, и шёпот почти сорвался.
Он молчал несколько секунд. Тишина в комнате была густой, как вязкий воздух. Потом, почти шёпотом, добавил:
— Ты же знаешь, что я всё равно не скажу никому.
Я лежала неподвижно, взгляд застывший на потолке, словно пытаясь запомнить каждую трещинку, каждую неровность. Казалось, что штукатурка словно живая — с каждым вздохом она расширялась и сжималась, напоминая о времени, что таится за этими белесыми пятнами. Я старалась считать трещины, чтобы хоть как-то удержать разум от бури боли, от постоянного гнёта, что вдавливал грудь, от каждой пульсирующей волны, пронизывающей рану.
Дыхание — ровное, почти затаённое. Как будто стоишь на краю обрыва и боишься сделать шаг вперёд, боясь, что падение будет окончательным. Я не могла позволить себе вздохнуть — не потому, что боль становилась сильнее, а потому что страх, холодный и острый, обволакивал меня, заставляя держать тело в напряжении.
Каждый его жест — тихий, но неизбежный, — отозвался в теле, будто струна под пальцами музыканта. Только вместо мелодии — острая резь, от которой хотелось выть молча. Но я молчала. Ни дрожи, ни стона, ни слёз. Только кулаки, стиснутые так крепко, что ногти впивались в кожу, оставляя на ладонях белёсые полумесяцы — клейма, не менее болезненные, чем сама рана. Иногда я ловила взгляд на этих отметинах — словно они были последним живым доказательством того, что я ещё здесь, что я ещё борюсь.
Когда он закончил, в комнате опустилась безмолвная пауза. Казалось, даже стены задержали дыхание — их холодные поверхности вдруг стали тяжёлыми, впитали весь страх и боль, что витают в воздухе. Время застыло в этом зыбком состоянии между прошлым и настоящим, где боль ещё жила, а облегчение ещё не пришло.
Я чувствовала, как тишина вокруг давит не меньше, чем рана внутри. Звук его медленных шагов, неспешное складывание инструментов — всё исчезло, растворилось в воздухе. Только моё сердце, пульсируя сквозь рёбра, напоминало, что я жива. Но эта жизнь казалась хрупкой, тонкой, как ниточка, вот-вот порвётся.
Я лежала и слушала собственный дыхательный ритм — короткий, прерывистый, словно отчаянный крик, спрятанный внутри. Каждый вдох тянулся, как боль, каждый выдох — как желание отпустить всё и сдаться. Но я не могла. Не сейчас. Не здесь.
Тишина стала моим окружением, моим приговором и моим спасением одновременно. И в этой тишине я осталась одна — с раной, с болью, с глухим давлением, что не отпускало, словно камень на груди, горячий и тяжёлый, но всё же — живой.
Он зашил меня быстро — уверенными движениями, словно каждый стежок был отточенным ритуалом, давно привычным и отточенным годами. Его пальцы не дрогнули ни на мгновение, они работали легко, но с той же точностью, что у мастера, который не просто чинит, а восстанавливает то, что казалось безнадёжно сломленным. Он уже не хирург — нет, он ремесленник, привыкший сшивать тех, кто выбрал путь боли и тьмы.
Время будто замедлилось. Я чувствовала только шелест полотенца, которым он вытер лоб — лёгкое прикосновение, холодное, словно утренний воздух после дождя, но в этом прикосновении было что-то, что умиротворяло и успокаивало одновременно.
Его ладонь опустилась на мою шею. Холодная, твёрдая, как металл, но при этом не жестокая — скорее строгая, внимательная. Я почувствовала, как его пальцы, длинные и уверенные, обвили кожу, лёгкое давление — и одновременно граница, которую он не переступает. Словно он держал меня не только физически, но и на стыке двух миров: здесь, где ещё есть боль, и там, где она могла поглотить меня целиком, оставить пустое тело без души, без памяти.
Я ощутила лёгкую дрожь — не только от физического контакта, но и от того странного чувства, что кто-то может видеть тебя насквозь. Каждое касание было знакомым, но не привычным. Оно говорило о заботе, о понимании, о внимании к каждой трещине в теле, к каждому вздоху, к каждой боли, которую я пыталась спрятать.
— Ты в порядке, cara mia? — его голос был тихим, ровным, почти шёпотом, но в нём звучала не только осторожность, а сама необходимость. В нём было то, чего я давно не слышала от людей, — забота, которая не требовала ответа.
Я подняла глаза на него, хотя тело всё ещё дрожало, как от долгого, холодного дождя. Его взгляд встретился с моим — внимательный, холодный, острый, как скальпель, и вместе с тем странно обволакивающий, как тёплое одеяло, которым кто-то накрыл тебя, когда ты совсем замерз. В этом холоде была сила, удерживающая меня на краю, на грани, где ещё можно дышать, но уже невозможно падать. Я хотела кивнуть, хотела выдавить из себя слова, что всё в порядке, что я жива, но язык казался чужим, словно принадлежал не мне, а какой-то другой Кэролайн, которой я давно перестала быть.
Он редко называл меня так. Настолько редко, что каждый раз, когда я слышала это слово из его уст, сердце на мгновение пропускало удар. Только в эти редкие моменты, когда он забывал о моей силе, когда позволял себе снять маску бессмертного, я могла почувствовать себя почти ребёнком, почти беззащитной.
— Я... жива, — выдохнула я, голос едва слышный, хриплый, будто я протянула его через толщу боли, через ночь, полную огня и крови, и теперь каждое слово висело на губах как драгоценный камень.
Он смотрел на меня долго. Глаза его были тихими, но полными тяжёлой грусти, понимания и той безмолвной боли, которую невозможно зашить. Он видел не рану на теле, не красноту и швы, а ту, что пряталась глубоко внутри, ту, что нельзя залечить никакими швами или средствами, ту, что оставалась со мной навсегда. На мгновение его губы сдвинулись в едва заметной улыбке — тихой, почти угасающей, улыбке того, кто знает: впереди не станет легче, что шторм лишь набирает силу. Но сейчас, в эту секунду, была тишина. Сейчас мы оба были живы.
Он опустил на тумбочку флакон. Белый, без этикетки, простой, словно тайник, который он подготовил для моих слабостей, для мгновений, когда я была слабой, как вода, что собирается прорваться сквозь трещину.
— Только по одной, — произнёс он тихо, но твёрдо, — не больше. Иначе снова начнёшь видеть то, чего нет.
Слова прозвучали как предупреждение, как обет. Они не осуждали, не приказывали, но я ощутила их вес во всём теле: в затёкших руках, в дрожащих плечах, в каждом вдохе. Я кивнула, не в силах ответить иначе. Его присутствие, холодное и тёплое одновременно, стало якорем, удерживающим меня в этом мире, где боль и жизнь переплетались так тесно, что нельзя было отделить одно от другого.
Он поднялся с края кровати так же тихо, как и сел, не спеша, но с той безжалостной точностью, что казалась врождённой. Каждое движение было выверено, аккуратно сложено в привычную последовательность: инструменты он собрал в кожаный футляр, раскладывая их на место с той же деликатной внимательностью, с какой трогал мою кожу. Казалось, что в его руках нет ни лишнего движения, ни мгновения сомнения.
Он не обернулся. Не спросил, не нужна ли мне помощь, не сказал слова поддержки — словно знал, что слова сейчас лишь пустота, что всё, что могло удержать меня на краю, он уже оставил здесь, в молчании и тишине. Его уход был безмолвной речью: так, будто каждый шаг отрезал невидимые нити между нами, оставляя после себя только холодное эхо.
Я осталась одна.
Наедине с собственным телом, с этой неведомой раной, которая не давала покоя. С комнатой, что медленно начинала дрожать в углах, словно сама реальность трещала по швам. С воздухом, что становился всё плотнее, тяжелее, будто я вдыхала не воздух, а вязкую жидкость, лишённую жизни.
С каждым часом мир становился всё менее реальным, словно тонкая пелена опускалась на глаза, размывая очертания знакомых предметов и погружая меня в зыбкое полумгновение.
Я ощущала, как неумолимо приближается то, чего я боялась с детства — то самое безымянное, но всегда тяготевшее ко мне с тенью родительских голосов, с едва различимым шёпотом у камина, с обрывками фраз, от которых сердце незаметно сжималось и переставало слушаться.
Повторение.
Круг боли. Круг молчания.
Круг тех, кто умел зашивать плоть, но никогда не умел коснуться души так, чтобы она перестала болеть.
Я вернулась в спальню. Постель выглядела так, словно сама ночь оставила на ней следы своего присутствия: на белой наволочке остались тёмные, спутанные пряди моих волос и крошечная, но острая, как укол иглы, капля крови. Эта капля словно жила своей жизнью, напоминая о хрупкости тела, о его подверженности всему, что я так отчаянно пыталась игнорировать.
На тумбочке стояла бутылка виски. Я взяла её в руку, почувствовала холод стекла, села у окна, словно пытаясь спрятаться в тёмный квадрат, отделяющий меня от города. За стеклом мерцали огни, а внутри меня гудела тишина.
Я потянулась к старой шкатулке. Крышка скрипнула — глухо, неохотно, будто сама не желала впускать меня в прошлое. Внутри — сигареты, аккуратно сложенные, табак, и трубка отца. Я взяла её осторожно, боялась ожечься воспоминанием, и едва пальцы коснулись знакомого дерева — меня ударило так резко, что горло перехватило.
Запах.
Он вспыхнул во мне мгновенно: густой, насыщенный, живой. Отец сидел у камина в кожаном кресле, в руке — раскрытая газета, которую он переворачивал неторопливо, словно время принадлежало только ему. Я тогда играла на полу, собирая какие-то мелкие игрушки, и чувствовала запах древесины, горящего в камине, горячего табака и чего-то пряного — мускатного ореха, не корицы, как я думала прежде. Этот оттенок тепла и горечи смешивался с его дыханием, с хрустом страниц, с самой сутью того вечера.
И вдруг — шаги. Мама выходила из спальни. Её шаги были тише шёпота, и всё же я всегда слышала их первой, словно сердце отзывалось раньше слуха. На ней было белое шёлковое платье, легкое, текучее, будто сотканное из лунного света. И духи... Такие сладкие, что голова кружилась, как от вина. Жасмин. И апельсиновый цвет. Этот запах я узнала бы среди тысяч других — он был как печать, навсегда оставленная в моём сердце.
Я бросалась к ней, обнимала её за талию, прижималась к холодной шелковой ткани, а она, нагибаясь, склонялась ко мне, её губы касались моей макушки, и голос звучал тихо, нежно, словно не для мира, а только для меня одной:
— Cara mia... — её дыхание было теплее всякого огня. — Ты должна быть добрая, но ты не обязана быть покорной.
Я помню, как закрыла глаза, стараясь навсегда впитать этот запах, этот звук, этот миг. Я хотела быть такой, как она. Лёгкой. Смеющейся. Сияющей, как свет в тёмной комнате.
Но после её смерти всё изменилось. Тогда отец сказал:
— Добрые умирают первыми. Лучше будь холодной. Научись. При всех — тишина. Наедине — можешь позволить себе боль. Но только наедине.
И его голос был твёрд, как сталь, без малейшей дрожи, без капли сожаления, без права на слёзы. Тогда я ещё не понимала: это был не приказ, это было предупреждение. Предостережение, в котором заключалась вся его жизнь, вся его вера в жестокий закон мира. И именно этим предупреждением он вырезал во мне пустоту — глубокую, зияющую, в которой до сих пор жила моя боль.
Я встала. Сигарета, зажатая в губах, горчила, оставляя сухой вкус пепла на языке. В одной руке я держала трубку отца, другая тянулась к виски, и это жгучее тепло уже разливалось по крови. Комната снова погрузилась в тишину. Слишком густую, слишком неподвижную. Тишина была такой, что хотелось шептать вслух, лишь бы не остаться один на один с её давлением.
Я подняла глаза к зеркалу. На секунду — всего лишь на миг — там отразилась не я. Девочка. Совсем маленькая. В белом платье, лёгком, почти прозрачном. Её глаза смотрели прямо в мои, но в этих глазах не было жизни — только ожидание. Я моргнула — и никого. Лишь собственное лицо, чуть искажённое, усталое, с тонкой полоской пепла на губах.
И вдруг — смех. Едва уловимый, тонкий, как натянутая нить, дрожащая в темноте. Он будто прошёл сквозь стены, коснулся уха, и от него кожа покрылась мурашками. Я резко бросила взгляд в угол. Там была тень. Ничего больше, только тень, но она стояла так неподвижно, что казалась живой.
— Уйди... — шептала я, губы пересохли, и голос прозвучал словно молитва. — Уйди, папа. Уйди, мама. Уйдите все.
Но они не уходили. Я знала: они уже жили во мне. А я жила — в их памяти, в их смерти, в их вечной тишине.
Я снова вдохнула запах табака. Он был густой, тяжёлый, тёплый, будто мог укрыть меня тканью прошлого, плотной и шероховатой. Я закрыла глаза, прислонилась лбом к холодному стеклу окна и позволила себе немного — лишь на секунду — упасть в детство. В то время, когда всё было иначе. Когда ещё был смех. Когда ещё были руки, в которые можно было спрятаться.
Я помнила, как в те редкие тёплые вечера мама усаживала меня к себе на колени и расчёсывала мои волосы. Её гребень был из дерева, гладкий, отполированный временем, с запахом ванили и сандала. Я сидела неподвижно, чувствуя, как её руки скользят по моим прядям, а голос звучал тихо, вполголоса, на итальянском. Я не всегда понимала слова, но в них было что-то текучее, прозрачное, как блеск воды в полночь, как тень реки, в которую не нужно входить, чтобы понять её глубину.
И я помнила другую ночь. Грозовую. Молнии били так близко, что стекло дрожало в раме, и гром резал небо, будто оно раскалывалось пополам. Я проснулась, вся дрожа, босиком выбежала в коридор, где холодный пол кусал ступни. Дверь в спальню родителей была приоткрыта, и из неё вытекал золотистый свет — тёплый, но хрупкий, как лампа, забытая среди бури.
Я заглянула внутрь. Комната была наполовину залита золотистым светом лампы, но в этом свете не было тепла. Отец сидел в кресле, закутавшись в тяжёлый шерстяной плед. Он молчал, опустив голову, и это молчание было глухим, вязким, как будто внутри него что-то ломалось и не могло прорваться наружу. Казалось, он искал слова, но они не приходили, а если и приходили, то только такие, которых не должно было слышать ни уши ребёнка, ни сердце жены.
Мама стояла у окна. В её руках была сигарета. Тогда я впервые видела её такой. Дым поднимался медленно, тонкой полосой, тянулся вверх, расползался по потолку, растворяясь в полумраке. Он смешивался с её духами — жасмин, апельсиновый цвет — и в этом сочетании появлялась горечь, непривычная, тревожная. А за окном, где дождь не утихал, пахло мокрым асфальтом, свежим и тяжёлым, как дыхание ночи.
Мы жили в старом доме. В его полу были щели — узкие, чёрные, через которые можно было подглядывать. Если лечь на живот, прижать подбородок к доске и задержать дыхание, можно было увидеть их ноги, их жесты, услышать голоса. Я часто так делала. Мне было пять или шесть. Тогда я ещё не знала, что они обсуждают смерть. Не понимала, что значит: «всё идёт через юг». Не знала, кто такие Мигель и Кардинал. И только замечала, как мать хмурила брови, когда отец повторял: «Ещё один рейс — и хватит».
Но одна ночь стала царапиной, которую никто никогда не зашил.
Я проснулась от грохота. Сначала подумала, что снова гроза, но грома не было. Это был звук, который будто разорвал дом изнутри. Мама кричала — я различала её голос, высокий, надломленный, будто рвущийся в пустоту. Потом хлопнула дверь. И тишина. Такая тишина, от которой холодеют пальцы и кровь застывает в жилах.
Я натянула на плечи плед, тонкий, домашний, и босиком вышла в коридор. Пол был ледяным, ступни словно прилипали к доскам. Я дошла до лестницы и остановилась. Внизу горел свет. Отец стоял спиной ко мне, его фигура отбрасывала резкую тень на стену. Он смотрел в зеркало, то самое, длинное и узкое, висящее в коридоре. Потом, много лет, я обходила его стороной.
На полу рядом с ним лежал чемодан. Чёрный, раскрытый, внутри что-то поблёскивало — металлическое, жёсткое. В руке у него был пистолет. Он держал его уверенно, будто этот вес был привычен, будто именно в нём и заключалось его спокойствие.
— Ты не должен был... — голос мамы дрогнул, сорвался. — Ты пообещал.
— Пообещал. — Его голос был низкий, хриплый, будто камень скребли о камень. — Но теперь поздно.
— Если ты пойдёшь туда — тебя убьют. Нас убьют.
— Если я не пойду — убьют всех.
Я не понимала смысла слов. Мне было слишком мало лет, чтобы понять. Но я почувствовала — между ними было что-то страшнее страха. Они стали другими. Взрослыми. Далёкими. И я поняла, что есть вещи, куда мне не попасть — как бы сильно я ни хотела.
Я сжалась в плед, прижала руки к груди. Мне вдруг остро захотелось спрятаться. Не потому что страшно — страх я узнала позже. А потому что они казались недосягаемыми, словно стояли на другой стороне какой-то стены. И в тот миг я впервые почувствовала: в этом мире выживают только сильные. Те, кто держит чемодан. Те, кто говорит хрипло и не плачет.
Отец поднял голову. Его взгляд остановился на зеркале. Он словно всмотрелся внутрь самого стекла. Я не знала — видел ли он меня в отражении. Но его слова прозвучали так ясно, что я запомнила их на всю жизнь:
— Мир принадлежит сильным. Остальные просто украшают пейзаж.
И с той ночи я перестала верить, что добро способно победить зло. Добро оказалось слишком тихим, слишком хрупким, слишком ненадёжным. Оно существовало лишь в песнях матери, в её духах, в её смехе — и умирало вместе с ними. А в этом доме, в зеркале узкого коридора, в чемодане, брошенном на полу, жило другое правило. Жёсткое, холодное, непреклонное. Правило, которому я и сама начала учиться — медленно, шаг за шагом, неотвратимо, словно чужая рука вела меня сквозь мрак.
Я сделала ещё глоток. Виски обжёг горло, оставив после себя горькое тепло, будто огонь спустился внутрь и разлился по венам. Вкус табака ещё стоял во рту, терпкий и сухой, с привкусом пепла, который не смыть водой. Я медленно потушила трубку, положила её обратно в шкатулку и, поднявшись, направилась в ванную.
Там было прохладно. Белый свет лампы резал глаза, отражался в плитке, делая её ещё холоднее. Я осторожно сняла рубашку и обмылась — бережно, неторопливо, стараясь не задеть свежие швы. Рана тянула. Эта тупая, но настойчивая боль была почти приятной: она подтверждала то, что я всё ещё здесь, что моё тело сопротивляется, что я жива. И в этой боли было больше реальности, чем во всех моих воспоминаниях.
Я вытерлась полотенцем, переоделась. Свободные джинсы сидели легко, не сковывая движений, чёрная рубашка скрывала кожу, скрывала слабость. Я собрала волосы в высокий хвост, натянула пальто, надела очки. Всё это было не столько одеждой, сколько бронёй — привычной, необходимой.
Я избегала взгляда в зеркало. В нём всегда жила та, с кем я не хотела встречаться. Сегодня особенно. Пусть отражение остаётся пустым, а я останусь вне его власти.
Улица встретила меня резким, свежим воздухом. Небо было серым, но в этой серости чувствовалась свобода, лёгкая прохлада, отрезвляющая лучше любого алкоголя. На часах было около девяти. Внизу уже ждала машина.
Я открыла дверь, села за руль. Салон встретил меня запахом кожи и бензина — густым, терпким, привычным, будто сама машина жила своей жизнью и знала меня лучше, чем кто-либо. Ключ повернулся в замке. Мотор загудел — низко, ровно, уверенно. Этот звук всегда действовал на меня успокаивающе, как пульс, к которому можно приложить ладонь, чтобы убедиться — жизнь ещё есть.
Руки сами нашли руль. Пальцы легли на холодную гладь, и я сжала его чуть сильнее. И впервые за последние дни ощутила странное, зыбкое спокойствие. Оно было ненадёжным — как тонкий лёд на воде, натянутый прозрачной плёнкой, готовой треснуть в любую секунду и уйти в чёрную глубину. Но всё же это было спокойствие. И я позволила себе вдохнуть чуть глубже.
Дорога вытягивалась передо мной пустыми улицами. Лас-Вегас был сонным, словно город выдохнул после бессонной ночи. Он ещё не проснулся — или, может быть, наоборот, уже уснул, утомлённый своим собственным шумом. Я включила радио. Хриплый голос ведущего почти утонул в слабом шорохе эфира, и зазвучала старая песня. Что-то из восьмидесятых. Мягкие гитары, приглушённые барабаны, голос, словно доносящийся из старого телефонного аппарата. В этой глухоте было что-то родное — словно прошлое нашло меня, пока город прятал своё настоящее.
Я свернула в итальянский район. Маленький магазин на углу был всё таким же. Там меня знали. Там не задавали вопросов. И именно это было важнее всего. Дверь звякнула колокольчиком, и прохлада ударила в лицо. Старуха у кассы подняла голову. Её волосы, собранные в тугой узел, поблёскивали серебром, а глаза были тёмными, колючими, но в них теплилась узнаваемость, почти забота.
— Доброе утро, синьора, — сказала она, чуть кивнув.
— Утро, — ответила я сухо, так, будто слово было чужим.
Она скользнула взглядом вниз. На то, как я держу руку, как осторожно прижимаю локоть к телу, будто защищая рану от любого прикосновения.
— Всё хорошо? — её голос прозвучал мягко, но цепко.
— Всё всегда хорошо, — сказала я и даже не дрогнула.
Она замолчала на секунду, будто что-то вспомнила. И пробормотала:
— Вы как ваша мать... Такая же. Только глаза у вас — не её.
Я не ответила. Слова повисли в воздухе, как пыль, и осели между нами.
Я взяла то, что мне было нужно: хлеб, ещё тёплый, с хрустящей коркой. Тёмный шоколад — горький, крепкий, почти чёрный. Пачку кофе, чтобы оживить утро, бутылку красного вина — густого, терпкого, как тень. Немного фруктов — апельсины, персики, яблоки, их свежесть отдавала лёгкой сладостью, но я знала: вряд ли смогу их есть. И, конечно, сигареты. Те самые — крепкие, с лёгким ароматом дуба. Они подходили мне. Спокойные, как яд, долго тлеющие, оставляющие в воздухе след, который не сразу исчезает.
Я вернулась к машине и поехала домой. Солнце к тому времени поднялось выше, и к полудню дом был залит светом. Слишком ярким, слишком щедрым. Я опустила шторы. Мне всегда было тяжело переносить слишком много света. Он казался чужим, давящим, как будто пытался вытащить наружу всё то, что я прятала. В полумраке было легче дышать.
Пульсация в ране становилась всё настойчивее. Она била в висок, ритмично, почти размеренно — как будто кто-то с внутренней стороны черепа постукивал металлической ложкой по кости. Каждый удар отдавался гулом, и в этом гуле рождалось странное ощущение: я — живая. Я закрыла глаза, прислонилась затылком к стене и позволила этой боли заполнить меня целиком. Вокруг снова стало слишком тихо, как будто весь дом задержал дыхание.
Я поднялась и медленно разложила покупки на столе: хлеб, ещё тёплый, источавший запах корки и муки; плитку горького шоколада, тяжёлую, плотную; фрукты, которые казались слишком яркими для этой полутемноты; бутылку вина, которую я тут же открыла. Наливала ли я в бокал? Нет. Я просто оставила её на столе и смотрела на густую тёмную жидкость сквозь стекло, словно в ней можно было увидеть отражение прошлого. Но я не пила. Не хотела.
Я села у кухни и уставилась на телефон. Старый, кнопочный. Тёмно-серый пластик, затёртый от времени. Толстые клавиши, желтоватый экран, на котором всегда оставался след света, если долго смотреть. Такой телефон был больше, чем вещью — он был памятью о другом времени. Теперь почти никто ими не пользовался. Слишком просто отследить. Слишком заметно. Но именно в этом и была его ценность: он принадлежал нам, тем, кто жил в мире, где всё решалось не цифрами, не проводами, а голосом, словом, дыханием в трубке.
Я смотрела на него долго. В голове медленно складывалось одно имя.
Лоренцо.
Я слышала о нём. Не напрямую, никогда не в глаза. Его имя жило в шёпоте. В чужих разговорах за сигарами, в переговорах, прерванных тишиной, в полусловах, сказанных вполголоса, будто сама его фамилия могла привлечь беду. Иногда я слышала его имя сквозь шум машин, сквозь радио, сквозь бубнящие голоса тех, кто уже давно был мёртв.
Он был стар. Чертовски стар. Настолько, что сам факт его существования казался вызовом — как будто сама смерть давно махнула на него рукой, отступила, решив не связываться. Один из последних, кто ещё дышал воздухом старой гвардии. Он пережил всё: яркий расцвет — когда Лас-Вегас жил дымом сигар, звонкими бокалами и шуршанием купюр; падение — когда улицы полились кровью, и каждый угол дышал страхом; и новый подъём — зыбкий, опасный, когда все делали вид, что прошлое забыто, хотя оно лишь таилось за спиной, готовое снова ударить. И всегда — кровь. Неотъемлемая, вечная, как сама тень города.
О нём говорили редко, вполголоса, и то — с осторожностью. Он держался в тени, и порой даже те, кто носил его имя на языке, сомневались, существует ли он на самом деле. Был ли он человеком из плоти и костей, или стал уже легендой, отголоском старых времён?
Но я знала. Знала, что он есть. И сейчас мне нужен был именно он — человек не из этой войны, не из этого круга, не из грязи, которая накрывала меня с головой. Человек, который видел дальше, чем остальные.
Я медленно открыла ящик письменного стола. Скрип дерева раздался тихо, но в этой тишине он прозвучал громче, чем выстрел. Внутри лежали бумаги, зажигалка, пустая пачка сигарет, пистолет, запасная обойма. И — блокнот. Чёрный, кожаный. Старый, с выцветшими страницами, пахнущий пылью, чернилами и временем. Я провела пальцем по его обложке, ощутила шероховатость кожи — и в этом прикосновении было что-то, будто я открываю не вещь, а дверь.
Листала страницы медленно, словно каждая могла укусить. На последней, внизу, где чернила уже впитались в бумагу так глубоко, что сами буквы казались частью ткани, было написано:
"Лоренцо Карраско. Только при крайней необходимости."
Рядом — номер. Чёткие, уверенные цифры. Ни адреса, ни намёка на что-либо ещё. Только эта короткая линия связи, тонкая, как жилка под кожей. И внизу подпись — «S.»
Я задержала взгляд на этой букве. На чьей-то чужой руке, оставившей её здесь. На том, что кто-то когда-то счёл нужным оставить мне эту дверь, этот выход, этот крошечный шанс.
Вздохнула. Воздух был тяжёлым, и лёгкие будто сопротивлялись. Пальцы дрожали. Чуть-чуть — но достаточно, чтобы я это почувствовала. Я сжала ладонь в кулак, заставила себя выровнять дыхание. Остановиться — значило проиграть. А я не имела права.
Я подняла телефон. Старый пластик был холодным, чуть шероховатым. Набирала цифры медленно, почти мучительно, будто от каждого нажатия зависела чья-то жизнь. Звук кнопок был глухим, ровным, и каждый удар по клавише отзывался в виске пульсацией.
Раз. Два. Три. Цифры ложились одна к другой, соединяясь в чужую судьбу.
И в какой-то момент мне показалось, что я уже перешла черту — и что, когда палец коснётся последней кнопки, назад пути не будет. Цифры собрались в номер, словно в заклинание, которое нельзя развеять. Я нажала.
Гудки.
Один.
Глухой, растянутый, будто телефон искал того, кто давно перестал быть доступным.
Второй.
Он тянулся медленнее первого, как вязкая тягучая нить, которая не хотела обрываться.
Третий.
И тишина после него была такой плотной, что в ней можно было утонуть.
Я уже решила, что ответа не будет, что номер давно мёртв, как и сам его хозяин. И вдруг — голос. Глухой, низкий, словно доносившийся не из трубки, а прямо из-под земли, из-под каменной плиты.
— Кто это?
Я вздрогнула, но удержала голос ровным.
— Карраско?
— Кто спрашивает?
Он не спешил, каждое слово было тяжёлым, выверенным, будто проверял меня на прочность с первой же секунды.
— Меня зовут Кэролайн Делакруз. Мы не знакомы. Но я знаю, кто вы.
— Все думают, что знают. — Он говорил медленно, тягуче. — Это не одно и то же.
Я сжала телефон сильнее, ногти впились в пластик.
— Мне нужно встретиться. Это важно.
На другом конце повисла пауза. И вдруг — неожиданный вопрос:
— Сколько тебе лет, Кэролайн?
— Достаточно, — ответила я жёстко, не давая ему простора.
— Где?
— В баре на Шестой и Сан-Марко. Сегодня. В девятнадцать ноль-ноль.
Ещё одна пауза. Сухой кашель, похожий на сдержанный смешок.
— Ты думаешь, я до сих пор хожу в бары?
— Я думаю, вы ещё не мертвы.
Тишина. И потом — короткий, хриплый смешок, как будто старый человек усмехнулся не столько надо мной, сколько над самим фактом моей наглости.
— Ха... Смело. Хорошо. Только один вопрос. Почему именно я?
Я закрыла глаза. Слова вышли сами, твёрдые, простые:
— Потому что те, кто молчат дольше всех — знают больше всех.
На том конце замолчали. Долгое молчание, в котором можно было услышать собственное сердце. Оно билось медленно, но каждый удар отдавался в висках, будто гудок сердечного монитора.
— Я буду, — наконец произнёс он. И повесил трубку.
Короткие гудки тишины обрушились мне в ухо. Я ещё несколько секунд держала телефон, не отрывая. Словно не могла поверить, что это произошло. А потом резко выдохнула и только тогда поняла — всё это время я не дышала.
Лёгкие наполнились воздухом резко, как после долгого погружения под воду. Я закрыла глаза, позволила себе ненадолго ощутить пульсацию собственного сердца, и положила телефон на стол. Осторожно. Словно он был не просто кнопочным устройством, а оружием, которое ещё могло выстрелить в любой момент.
Снаружи, за окном, где-то жужжал садовник. Монотонный звук, ровный, почти успокаивающий, но одновременно чужой, не принадлежащий моему дому. Воздух был густым, наполненным запахами, которые сразу притягивали и отталкивали одновременно. Кофе — горький и тёплый, табак — терпкий, дымный, вино — тяжёлое, сладкое, и ещё что-то. Цветочные ноты, сладковатые и слишком знакомые, словно чужие духи оставили след, как память о ком-то, кто давно ушёл, но всё ещё здесь.
Я повернулась, стараясь рассмотреть пустоту комнаты. Никого. И всё же запах остался. Он висел в воздухе, плотный, невидимый, как паутина, в которую невольно вплетаешься, даже не подозревая.
Я медленно прошла в гостиную. Полы скрипели под ногами, каждый звук отдавался в груди, заставляя мышцы напрягаться, будто внутренний сигнал тревоги. Присела на диван, руки почти бессознательно потянулись к бокалу. Налив в него красное вино, сделала небольшой глоток. Горечь и тяжесть разлились по телу, успокаивая и одновременно заставляя чувствовать каждую клетку.
Потом закурила. Дым от сигареты окутал лицо, смешался с ароматом виски из трубки, оставив на губах терпкость и горечь, а в носу — тёплую тяжесть. Всё вместе — виски, трубка, сигарета, вино — как будто вытягивало из меня то, что скопилось за последние дни, всё, что нельзя было назвать словами.
И вдруг — тень.
Она появилась в углу комнаты, едва различимая, почти растворяющаяся в полумраке. Мелькнула. Лёгкое движение, которое сразу насторожило. Внутри всё замерло. Сердце сжалось, пальцы сжали бокал, а дыхание прервалось.
Я резко обернулась, глаза всматривались в полумрак, пытаясь поймать форму, движение, любой знак, что кто-то действительно там. Но углы гостиной оставались пустыми.
И всё же ощущение присутствия не исчезло. Оно висело в воздухе, плотное и тяжёлое, словно густой туман, который невозможно было рассеять. Холодное, как дыхание чужого тела на коже, оно проникало под воротник, пробиралось к сердцу, оставляя ощущение чужой воли, наблюдающей за каждым движением. Я сидела на диване, замерев, прислушиваясь к каждому шороху, к каждому тихому скрипу старого пола, к слабому шуму воздуха, проходящего через приоткрытое окно. Каждый звук становился громче, каждый шёпот ветра — сигналом тревоги, заставляющим нервно сжимать ладони на бокале с вином. Тишина в этом доме больше не была пустотой — она была наполнена чем-то невидимым, тяжёлым и живым, что невозможно было прогнать, как запах, въевшийся в одежду, или воспоминание, от которого не спрячешься.
Ничего.
Комната оставалась пуста, но на мгновение — клянусь — я увидела её. Женский силуэт у старого зеркала. Он был едва различим, расплывчат, словно соткан из полумрака и пыли, но в нём была осознанность, движение, непонятная энергия, которая заставила меня вскинуть голову. Зеркало отражало только меня, мои глаза, мою усталость, но на секунду, клянусь, это не была я.
Я моргнула. Дважды. Провела ладонью по лицу, пытаясь сбить с себя это ощущение, но холод не уходил. Подошла к зеркалу, осторожно протянула палец, провела по стеклу — оно было ледяным. Холод прошёл сквозь кожу, словно тонкая стена между мной и тем, что скрылось в отражении, пробуждая в груди предчувствие чего-то нежеланного, но неизбежного.
— Перебор, — сказала я себе тихо, чтобы разорвать паузу, чтобы вернуть реальность. — Нужно поесть.
Кухня встретила меня тёплым светом лампы и мягким ароматом старых шкафов, смешанным с запахом разлитого кофе и пыли. Я включила плиту, звук щёлкающих конфорок наполнил комнату, утвердив, что мир по-прежнему существует, что всё ещё можно дышать, что день продолжается. Вскипевшая вода наполнила кухню слабым паром, я аккуратно положила яйца, наблюдая, как они тихо покачиваются в кипящей воде.
От запаха еды стало легче. Лёгкие, всё ещё сжатые, постепенно расправлялись, наполняясь теплом и привычной рутиной. Мелкие бытовые действия — шум воды, щелчки крышки, движение ложки — возвращали чувство реальности. Оно было почти осязаемым, как тепло от тарелки в руках, как звук воды, касающейся стенок кастрюли.
Я насыпала себе на тарелку, села, ощущая тяжесть собственных рук и ног, словно каждая клетка сопротивлялась движению, и включила радио. Лёгкий, почти незаметный голос диктора проникал в пространство, плавно заполняя комнату своим ровным темпом. Джазовые аккорды, мягкие и слегка рассеянные, переплетались с городским шумом за окнами — с редкими проезжающими машинами, гулким криком чайки, шелестом листвы, касающейся стекол. Всё это снова делало мир ощутимым, предсказуемым, обретавшим форму привычного дня. Но даже в этом обыденном шуме, в этих простых, почти тривиальных действиях, ощущение чужого взгляда продолжало ползать по плечам и спине, едва уловимое, но отчётливо холодное, напоминая, что мир вокруг меня никогда не был полностью безопасен.
Музыка была всё та же. Старые баллады, знакомые и усталые. Каждая нота казалась выжеванной, каждая строчка — пережёванным прошлым, выплёвываемым обратно в эфир без эмоций, без надежды, без тепла. Я чувствовала, как мелодия входит в меня, проникает под кожу, расшатывая остатки спокойствия, но одновременно давая странное чувство причастности к чему-то большему, к тому, что было до меня.
Я доела, протёрла стол, аккуратно, почти ритуально, словно вытирая не только крошки, но и остатки тревоги. Взяла бокал и сделала ещё один глоток, ощущая тепло вина, стекающее по горлу, смешивающееся с горечью сигаретного дыма и лёгким привкусом виски.
И снова — звук.
Шаги?
Я замерла, сердце сжалось, дыхание стало неглубоким, но ровным. Сосредоточилась. Прислушалась. Каждое движение воздуха казалось усиленным, каждое скольжение пола — предвестником чего-то непонятного.
Шорох. Тонкий, едва слышный, как шелест бумаги, будто кто-то прошёл за ширмой, оставив за собой лёгкое дрожание воздуха.
Я медленно подошла, осторожно, как если бы каждый шаг мог сломать тонкую границу между безопасностью и чужой волей. Мягко отодвинула ткань.
Там стояло кресло. Пустое.
Но на подлокотнике — я клянусь, я не оставляла ничего — лежал чёрный гребень. Тот самый, которым мама когда-то расчёсывала мне волосы, оставляя запах своих духов, лёгкий и знакомый, смешанный с теплым древесным ароматом мебели.
Я не брала его в руки. Просто стояла, затаив дыхание, глаза устремлены на предмет, который был одновременно и прошлым, и настоящим, и странной весточкой, что я всё ещё могу почувствовать связь с чем-то настоящим.
Мир стал чуть мягче. Чуть прозрачнее. Словно тьма, которая висела в углах комнаты, отступила на мгновение, оставив только тёплое, медленное дыхание дня.
Я села рядом, тяжело опустив плечи, зажгла новую сигарету. Дым медленно закручивался в воздухе, смешиваясь с ароматами комнаты, с запахом кофе, вина и старого дерева, создавая странное чувство успокоения, хотя тревога всё ещё оставалась рядом.
Я села и стала ждать вечер, чувствуя, как минуты растягиваются, наполняясь ожиданием, страхом и тихим, почти незаметным любопытством.