И смерть уходит за ней
— Я предполагаю, — бросает она тихо, но по ее взгляду, до жути знакомому взгляду я понимаю это даже быстрее, чем сама Гермиона — она права. — Воландеморт не мог контролировать этого. В ту ночь в Годриковой лощине от его души откололся еще один кусок.
Во мне нарастает беспокойное предчувствие.
— И что это? — меня лихорадит от одной только мысли, что крестражем может оказаться все, что угодно. С той ночи в доме побывало немало людей, что-то вынесли, что-то забрали себе на память Сириус или Ремус. — Как мы узнаем, что это?
Гермиона поднимает на меня глаза, и в них нет даже боли, настолько истерзали и измучили ее месяцы страданий. До того, как она открывает рот, я успеваю подумать, что это самое тяжкое бремя человечества — способность чувствовать.
— Гарри.
Сердце стучит все медленнее, как механизм, у которого вот-вот кончится завод.
— Последний крестраж Воландеморта — это ты.
* * *
Я лежу, уставившись в прогнутый металлический каркас верхней койки. По нему растеклось изжелта-багровое пятно света от чадящей керосиновой лампы, которую Гермиона оставила на тумбочке. Мы почти не разговариваем. Она приносит воду и дурно воняющую пережаренную еду, протирает мой лоб холодным мокрым полотенцем.
Почти механически проверяет температуру — меня лихорадит, знобит и тошнит одновременно, и я догадываюсь, что там уже давно перескочило за допустимую норму.
Она раздевает меня, не встречая даже вялого сопротивления. Под стуком сердца я чувствую, как изъян в совершенной системе организма, звенящий зуд крестража.
Гермиона больше не снимает медальона, и каждый раз, как она приближается, я слышу это отдаленное дребезжание на самом краю возможностей моего слуха. Как шепот, как мания, как помутнение больного рассудка. Я чувствую его присутствие, и это сводит меня с ума.
Гермиона раздевает меня, рвет рубашку, стягивая промокшие насквозь тряпки с моих безжизненных рук. Тянет штанины, я уже не в силах стесняться. Приносит таз с теплой водой и моет меня при помощи полотенца, так что в жарком бреду я чувствую только ее руки, нежные и неожиданно сильные, которые поддерживают меня, гладят по дрожащим плечам и мокрым от пота и слез щекам.
Она, ее руки и большие печальные и серьезно сосредоточенные глаза — это то, что хоть как-то связывает меня с реальностью. Гермиона охраняет меня, лечит меня, облегчает мою боль.
Я вспоминаю — как ни странно — приемы у Слизнорта, ее неловкость и скованность, ложку с мятным мороженым у нее в руке и шоколадную крошку на робко улыбающихся губах. У меня щемит сердце от тоски и надсадно ломит кости, так мне хотелось бы вернуться туда, где мне не приходилось решать самому.
Я недостаточно силен для этой боли. Недостаточно храбр для отчаянных мер и решений. Недостаточно цепляюсь за жизнь, чтобы быть ее достойным.
Вот он я.
С каиновой печатью «паршиво» посредине лба.
Наступает ночь, и пятно света от лампы становится гуще и ярче. Гермиона приходит и садится у моей койки на пол, прислонившись к каркасу спиной. Ее спутанные волосы касаются моей руки, глаза мученически закрываются, губы еле шевелятся:
— Знаешь, в чем большая разница между мной и Роном? Ему бы даже в голову не пришло. Никогда. Не будь даже медальона, дневника, всех прочих… Будь ты даже одним. Рон бы никогда так не подумал.
Удивительно, но мне становится легче, хоть я и понимаю прекрасно, о чем идет речь.
— Это нормально, — хриплю, слабо ерзая на мокрой простыне. — Ты говорила летом, что крестраж целиком зависит от своего вместилища, — мне приходится вернуться к мыслям о том, чтобы умолять Гермиону, внушить ей мысль о том, что такое решение будет правильным. — Но ты права.
— А? — она поворачивает голову чуть вбок, и в тени я не вижу ее глаз, только поджавшиеся губы.
— Рон никогда бы не допустил даже мысли о том, чтобы меня убить. А ты смогла.
Гермиона дергается, будто я залепил ей пощечину, ее большие карие глаза наполняются слезами.
Вот еще один пункт моих недостаточностей — недостаточно тактично отзываюсь о собственной смерти.
— Потому, — произношу твердо, — что ты стратег, Гермиона. Потому что ты знаешь, что в выборе между мной и миром твои личные желания не играют ровно никакой роли. Потому, что ты сделаешь так, как я хочу.
И я хочу положить себя на этот гребаный алтарь.
Чтобы ты продолжала жить в этом гребаном мире, есть мятное мороженое с шоколадной крошкой, смеяться над шуточками Рона, пробовать новое, не забояться однажды сесть на метлу, читать умные книжки и чувствовать себя охуенно умной, класть цветы на могильную плиту и печалиться обо мне лишь раз в году. Потому что так хочу я.
— Сделай это, когда я буду спать, хорошо?
Гермиона ничего не отвечает.
Она поднимается и выходит из палатки, унося лампу и ореол рыжеватого света с собой, на ночное дежурство.
* * *
Гермиона продолжает молчать, когда возвращается.
Тени пляшут по матерчатой палатке, скрашивая безотрадную немую ночь. Жара нет, проходят тошнота и озноб — Грейнджер оставила медальон на улице и садится рядом со мной без него.
Становится тихо-тихо. Только кровать натужно скрипит, когда я сажусь и смотрю на молча ожидающую Гермиону в ответ.
— Скажи мне «прощай», Гарри, — просит она непослушными губами. И больше ничего.
Скажи мне «прощай». Есть ли на свете такие слова, которыми я бы мог попрощаться с тобой навсегда?
Дрожащей ладонью веду по ее волосам, пропускаю спутанные локоны между пальцев.
Мгновение, и мы тянемся друг к другу, встречаемся губами — передаем друг другу во влажных неторопливых касаниях языков жестокое, горчащее и скребущееся прощание.
Воздух между нами плавится, тягуче-тягуче.
И мне приходит на ум по-детски отчаянная и полная тоски мысль — этого момента больше не будет. Никогда не будет ничего лучше, и никогда не будет ничего хуже. Этот момент последний, на-гребаное-бесповоротное-совсем последний.
Гермиона целует меня настойчивее, дышит тяжелее и отрывистее.
— Все хоршо, Гарри, — произносит она твердо. — Все будет в порядке.
Я привлекаю к ее себе за талию, сминаю ее губы в грубом настойчивом поцелуе. Снимаю с Гермионы хлопковую кофту, пока она вытягивает ремень моих брюк из тугой пряжки. Тряпок на нас слишком много — больше, чем завода в утихающем механизме моей никчемной жизни. У моей футболки рвется ворот, срывается с крючка и лямка бюстгальтера Гермионы.
Ее стыдит мой внимательный изучающий взгляд, она пытается закрыть грудь руками, но я перехватываю ее тонкие запястья.
«Зачем стыд тому, кто сегодня готов умереть?»
Я опрокидываю Гермиону на спину, вжимаю ее запястья в матрас, не давая возможности передумать, целую в скулы, в крепко зажмуренные мокрые от непролитых слез глаза. Целую в припухшую от того, что Гермиона постоянно ее закусывает, нижнюю губу, языком провожу по линии ее дрогнувшего подбородка.
Я чувствую бьющую из нее ключом, поющую на звонкой ноте жизнь — здесь, под губами, когда целую теплую вкусно пахнущую кожу, под пальцами, которыми касаюсь ее мягкой упругой груди, сжимаю почти до боли. Чувствую ее стальную решимость и благодарную нежность.
— Гарри.
Она выдыхает мое имя, когда я касаюсь пальцами там. Тихо, почти неслышно. Смотрит на меня из-под дрожащих темных ресниц.
— Гарри...
Я слетаю с катушек от всего — прерывистых выдохов, горячей влаги между ее ног, долгих открытых взглядов и собственного имени в ее исполнении. Того, как стыдливо пытается Гермиона сомкнуть худые бедра, пока я упрямо вжимаю ее собственным телом в скрипучий матрас.
От нетерпения звенит в пустой черепной коробке и сохнет в глотке.
Прижаться к ней ближе, дать ей почувствовать — да, это наш последний момент.
Она смотрит мне в глаза — откровенно, с упрямым яростным вызовом. Очаровательно краснеющая, стойкая и хрупкая Гермиона Грейнджер. И я не выношу ее смелого взгляда, подаюсь бедрами навстречу, вхожу в нее одним слитным движением. Резко, до боли, сорвав с ее губ громкий удивленный стон. Сжимаю зубы так сильно, что ломит челюсть.
«Такое «прощай» ты хотела получить?»
Все мысли рассыпаются, и остается только желание, остается отчаяние угасающей жизни, всеобъемлющее и дикое. Никогда и ни с кем другим я не чувствовал и половины того, что будит во мне она.
Я трусь носом о ее худое плечо, пытаясь, изо всех сил пытаясь продержаться дольше. Почему. По-че-му.
Почему с каждым новым толчком мне хочется сорвать голос на ее имени, хочется терзать ее послушно приоткрытые губы, проталкивать язык в ее рот. Почему мне так не хочется жизни, как хочется ее.
Гермиона крепко обнимает меня руками за шею, тяжело дышит, смаргивая выступившие на глаза слезы.
Я двигаюсь медленнее. Пытаюсь продлить момент, вырвать у смерти пару таких необходимых секунд. Закрываю глаза, настигаемый возбуждением, которое жжет внутренности каленым железом. А потом хриплю так тихо, что сам едва слышу сквозь оглушающий бой сердца:
— Прощай, Гермиона.
Я умираю уже на одном ее имени. Таком звонком, таком родном.
Замираю в ней, будто отстраниться сейчас означает немедленную смерть, сжимаю ее холодную напряженную ладонь, которой Гермиона упирается в мое скользкое от пота плечо. Она стонет, вздрагивает от пронзающей все тело сладкой судороги и плотно сжимает меня внутри себя. Я застываю, почти не дыша, и окружающая реальность разбивается яркими иглистыми звездами на обратной стороне век. Изливаюсь в нее, сотрясаясь от острого жгущего нутро наслаждения.
«Ты была со мной в мой последний момент».
Такая необходимая, жизненно важная и смертельно ранящая мысль.
Я выхожу из Гермионы, тяжело опускаясь на спину рядом, гляжу в матерчатый потолок палатки. И дрогнувшим голосом говорю:
— Прощай.
* * *
Он пропадает.
Зудящий, скребущий под сердцем кусок чужой души. Я не чувствую ничего, когда мы с Роном уничтожаем медальон. Только опустошение и ровный светоч собственной тянущейся во времени жизни.
— Ты думаешь, — осторожно спрашивает Рон, отхлебывая горчащий чай из походной кружки, — что она ушла, забрав его в себе?
Киваю. Не потому, что думаю так сам, но потому, что это с самого начала знала она. Что обманет, и что спасет. Что крестраж окажется бессилен против того, что бьется в ней неиссякаемым ключом.
Моя хрупкая и стойкая Гермиона, привыкшая разделять со мной все, вплоть до бремени смерти и боли потерь.
— И что мы будем делать? — тянет Рон растерянно.
— Искать остальные крестражи, — отзываюсь ровно.
Потому что понимаю — я должен оправдать свободу, которую подарила мне Гермиона. Потому что знаю: когда не останется больше осколков души Воландеморта, когда не останется его самого. Все кончится.
И тогда я приду за ней.